Территория книгоедства - Александр Етоев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хорошую историю о Погодине рассказала мне Мария Семенова, про нее я упомянул мельком в военной части этого очерка. Идут они со знакомой с творческого вечера Радия Петровича в Доме писателя, тогда еще не сгоревшем. Знакомая говорит Семеновой, что Радий Петрович удивился, почему она к нему не подошла после вечера, расстроился даже. «Как это не подошла? – в свою очередь удивилась писательница. – Подошла, и мы с ним чуть не полчаса говорили». И потом, возвращаясь домой в автобусе, сильно переживала, что пусть невольно, пусть по его забывчивости, но расстроила замечательного человека. «И вдруг, – рассказывает Семенова, – я слышу, как в ухо мне льется знакомый голос: „Брось, не переживай, с кем не бывает“». Радий Петрович, голос принадлежал Погодину. «Оборачиваюсь – никого, только незнакомые пассажиры». Вот такая таинственная история. А через несколько месяцев после этого случая Радия Петровича не стало. И Дом писателя в том же году сгорел.
В Периодической системе русской литературы Радий Погодин – элемент редкий.
Я уж не говорю о том, что он первый в мире определил правильную форму нашей планеты (Земля имеет форму репы, вы помните), и для этого ему не понадобилось наблюдать за планетой сверху, как Юрию Гагарину или Белке и Стрелке.
Я уж не говорю о том, что писатель, кроме формы Земли, дал единственно верное объяснение тому богатству ее животного мира, которое мы имеем и которое не умеем ценить («когда-то давно, много-много лет назад, когда все люди были детьми, когда деньгами служили разноцветные стеклышки, земля была свежая и молодая, такая мягкая, такая пушистая и такая духовитая, как горячий хлеб. И вот на ее поразительный запах слетелись со всей вселенной букашки, и лошади, и слоны, и киты, и медведи, и черепахи. Слетелись – и теперь на земле обитают» – см. повесть «Книжка про Гришку»).
Редкий он потому, что очень хорошо понимал: к какому бы литературному берегу писателя ни прибило, он всегда должен помнить четко: детская литература, не детская – если ты хороший писатель, то пишешь без оглядки на возраст. Не дело, как говорил мудрец, лысому усатому дядьке писать, сидя на корточках, чтобы свой динозаврий возраст подлаживать под возраст ребенка. Писать нужно вне возраста и размера шляпы. Только такая литература останется в читательском космосе. Все прочее – пища ватерклозета.
«Повелитель блох» Э. Т. А. Гофмана
Сергей Александрович Снегов, ныне покойный, в книге своих «Норильских рассказов» излагает примечательную историю о том, как он спасся от рук уголовников в камере пересыльной тюрьмы в 1937 году. По сюжету снеговская история очень напоминает сказки Шахерезады или «Черную стрелу» Стивенсона, то место в романе, где Дик Шелтон рассказывает морякам, обвинившим его в пиратстве, историю про пещеру с сокровищами.
Дело было на пересылке, то есть в пересыльной тюрьме по дороге из Бутырок на Соловки. Снегова, тогда инженера, осужденного по статье 58 (за участие в молодежной антисоветской террористической организации), втолкнули в камеру, на две трети плотно заполненную людьми. Остальное пространство камеры делили между собой четыре вора в законе. Они-то, четверо социально близких, как тогда называли осужденных за уголовные преступления, и правили местный бал. Блатные отбирали у «фраеров» вещи и запасы еды, которые заключенным давали родственники перед этапом. Когда один из них подошел к новичку, только что попавшему в камеру, и потребовал «поделиться», Снегов, молодой и горячий, ответил ему: «Не дам». – «Лады, – ответил блатной. – Даю тебе десять минут. Все притащишь без остатка. Просрочишь – после отбоя придем беседовать». И добавил, уже отходя: «Шанец у тебя есть – просись в другую камеру». То есть своим ответом Снегов фактически подписал себе приговор – потому что остальные сокамерники, политическая 58-я, ни за что не вступились бы за одинокого бунтаря, опасаясь, что им за это дополнительно навесят «создание враждебной организации» со всеми вытекающими последствиями. Добиваться же перевода в другую камеру, как ехидно посоветовал уголовник, было и того бесполезнее.
Время текло к отбою, камера тревожно молчала, и, чтобы как-то себя отвлечь от давящей искусственной тишины, Снегов просит соседа рассказать какую-нибудь историю. Тот писателю отвечает, что книг в камерах не дают и рассказать ему поэтому нечего, и предлагает Сергею Снегову рассказать что-нибудь самому.
Далее цитирую автора:
Не знаю, почему мне вспомнилась эта удивительная история, странная повесть о Повелителе блох и парне, чем-то похожем на меня самого. Меня окружили видения – очаровательная принцесса, бестолковый крылатый гений, толстый принц пиявок, блохи, тени, тайные советники. Я видел жестокую дуэль призраков Сваммердама и Левенгука – они ловили один другого в подзорные трубы, прыгали, обожженные беспощадными взглядами, накаленными волшебными стеклами, вскрикивали, снова хватались за убийственные трубы. Я сидел лицом к соседу, но не видел его – крохотный Повелитель блох шептал мне о своих несчастьях, я до слез жалел его. И, погруженный в иной, великолепный мир, я не понял ужаса, вдруг выросшего на лице соседа. Потом я обернулся. Четверо уголовников молча стояли у моих нар…
– Здорово, – сказал один из блатных. – Туго роман тискаешь!
– Давай еще, – потребовал другой.
Так Повелитель блох сделал самое доброе дело, какое бывает в жизни, – спас человека от смерти.
Полежаев А
Для меня Александр Полежаев – это прежде всего книжная закладка с рекламой Главкниготорга выпуска 1955 года. На ней сверху на белом фоне портрет поэта в офицерском мундире, а снизу, уже на красном, каменная стена тюремного каземата с зарешеченной аркой и раскрытая книга с лежащим рядом с ней гусиным пером. Здесь же цитата из Огарева: «Полежаев заканчивает в поэзии первую неудавшуюся битву с самодержавием». Откуда у меня эта закладка, не помню. Лежала, должно быть, заложенная в какой-то книге, купленной мною у букинистов. И не прочитал бы я его, Полежаева, никогда, и про закладку эту, наверное, никогда б не вспомнил, если бы не Александр Галич со своей песней.
По рисунку палешанинаКто-то выткал на ковреАлександра ПолежаеваВ черной бурке на коне…Тезка мой, и зависть тайнаяСердце болью горячит,Зависть тайная – летальная,Как сказали бы врачи…
Мы пели ее в компаниях под гитару, и имя Александра Полежаева в 1970–1980 годах стало символическим именем всех поэтов, раздавленных тоталитарной системой.
Сейчас, перечитывая «Сашку», «Чир-Юрт», «Кремлевский сад», «Белую ночь», «Рассказ Кузьмы», я вижу прежде всего поэта, пристально всматривающегося в мельчайшие подробности жизни, которая его окружает. Стихи Полежаева настолько детальны, что ясно видишь уличные картинки Москвы, всех этих купчиков, поигрывающих тросточкой, вельмож, портных, блинников и пирожников, трущихся друг о друга, шалопаев-студентов, не выпускающих из рук стакана, зевающих от Каратыгина и славящих кабаки и бордели.
И еще – из Полежаева вырос Лермонтов. Лермонтовский «Сашка» вышел из студенческой шинели героя одноименной поэмы Полежаева, взяв от него не только название, но и тот вольный, независимый дух, без которого невозможна ни поэзия, ни сама жизнь.
«Похвальное слово глупости» Э. Роттердамского
Начинается книга главного зубоскала эпохи Возрождения с апологии, то есть защиты, – жанра, в котором он предает бумаге свои веселые мысли. Не удержусь, чтобы не воспроизвести отрывок:
Сколько веков тому назад Гомер воспел войну мышей и лягушек, Марон – комара и чесночную закуску, Овидий – орех!.. Главк восхвалял неправосудие… Синесий – лысину, Лукиан – муху и блоху, Апулей – похождения осла, и уже не помню кто – завещание поросенка по имени Грунний Корокотта, о чем упоминает святой Иероним.
Сейчас даже трудно себе представить, что бывали в Европе времена, когда веселое, шутливое слово надо было защищать, что за рассказанный не при тех ушах анекдот можно было запросто загреметь на костер инквизиции и вместо обычного сапога продевать ногу в сапог испанский. Хотя что это я – «трудно себе представить». Все мы, кому нынче «за тридцать», помним случаи из жизни своих знакомых и знакомых своих знакомых, когда за рассказанный на людях анекдот – ну конечно, не на костер инквизиции, но ленинградскую прописку можно было потерять точно.
Эразм Роттердамский, как ни странно, был богословом, и уже одно это дает нам пищу для поучительных размышлений. То есть смех и Бог все-таки вещи совместимые, не правда ль? Кстати, гениальный пример такой идеальной совместимости имеем мы в Гильберте К. Честертоне, авторе несравненно веселых и несравненно религиозных романов, причем и первое, и второе существует под одним переплетом. Основное, что отвращает людей от религиозной идеи, – это тот избыток серьезности, который ей сопутствует почти повсеместно. Не знаю уж, как на Востоке, но на Западе и в России так. И будь я православным священником, я бы читал с амвона, кроме традиционной богословской догматики, книжки Зощенко, Аверченко и Юрия Коваля. И думаю, люди чаще приходили бы к вере.