Русская канарейка. Блудный сын - Дина Рубина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Казалось, она бормочет все это просто по какой-то инерции, любой другой свидетель мог принять это бормотание за старческое недержание мыслей. Но Натан все так же внимательно слушал этот едва ли не шепот: Зара никогда не произносила ни одного лишнего слова.
Наконец, она подытожила, чуть ли не весело:
– Что ж, попробовать можно. Обстоятельства нам сейчас на руку, у «Хизбаллы» много дел: бойня в Сирии, бои на границе с Ливаном,… Это хорошо, что «Хизбалле» сейчас не до мелочей вроде пленного артиста.
Подняла глаза, и уже другим, деловитым голосом коротко сказала:
– Дай мне два дня, Натан. Дело непростое.
Оба одновременно поднялись, и опять Натан умолял ее не беспокоиться и не провожать, и опять она решительно отмахнулась, и он не посмел перечить.
Они вышли на крыльцо и постояли там, любуясь летним цветением духовитых кустов, над которыми целыми семьями трудились пчелы.
Зара хвасталась новостями в хозяйстве: недавно построенным рестораном и двумя новыми корпусами, как обычно, «припрятанными в холмах», дабы не нарушали образ «дедовской фермы». А на следующий год будем перестраивать бассейн и библиотеку.
– В очередной раз повысив цены, – поддел ее Натан, – и без того заоблачные.
Он сел в машину, сделал круг по стоянке и, проезжая мимо дверей шале, помахал Заре огромной своей изуродованной пятерней. В ответ она махнула ему рукой в перчатке.
Две-три секунды, пока не свернул, он смотрел на нее в зеркальце заднего вида.
Ее, конечно, звали не Зара…
Для Натана она была больше чем подругой, больше чем любимой, больше чем сестрой. Она была сестрой по пыткам. Много лет назад в Ливане их держали неподалеку друг от друга и однажды свезли в некий подвал в деревне, в долине Бекаа, на очную ставку – на которой оба нашли в себе силы друг друга не узнать.
5Мертвая бабочка торжественно въезжала на спинах муравьиного эскорта в щель между бетонными блоками стены. Всюду жизнь, всюду смерть… Откуда здесь, в кромешной тьме, муравьи и тем более бабочки, пусть и мертвые?
Невозмутимую эту похоронную процессию он заметил в те несколько мгновений, когда его заволокли и бросили после допроса, не сразу заперев металлическую дверь. Они теперь не затрудняли себя подобными предосторожностями, справедливо полагая, что на таких ногах он вряд ли попытается куда-то уползти. Внесли, швырнули на пол, и, ударившись щекой, он увидел на уровне глаз в тусклом фонтанчике бетонной пыли: двойная колонна муравьев сосредоточенно и кропотливо везла на спинах роскошную мертвую капустницу: «Аида», въезд армии Радамеса в Фивы.
Его – он полагал – последний театр…
Кто это рассказывал, или приснилось (любимый педагог Кондрат Федорович, консерватория, Москва, было и такое в его жизни, – это он рассказывал?) – когда в застенках НКВД терзали Мейерхольда, тот мысленно твердил прописную истину: «Доминантсептаккорд разрешается в тонику… доминантсептаккорд разрешается в тонику…» – и ему становилось легче. Разве? Нет, никого не спасают мантры, когда тихо тлеют собственные пятки.
Впрочем, у каждого свои заветные мантры. В первые дни, после зверских допросов (капитан яхты правду сказал: они играли на всех инструментах), приходя в сознание, Леон пытался вызвать в памяти несколько финальных тактов «Ликующей Руфи». Ария Руфи – она мягко ложится на голос любого, даже средненького контратенора и поется раздольно и легко: там наверху всего лишь «ля» второй октавы:
Dove morirai tu, moriro anch’io e vi saro sepolta.
«Где ты умрешь, там и я умру…» (Это вряд ли, не дай тебе боже, моя любимая!)
Il Signore mi punisca come vuole,se altra cosa che la morte mi separera da te.Mi separera da te.
«Пусть то и то причинит мне Господь, и даже больше причинит, смерть одна разлучит меня с тобою…»
Пусть то и то причинит мне Господь… хм… довольно обтекаемый реестр пыток; к тому же вряд ли эти человеческие забавы проходят по божественной ведомости.
Да и глубоко, Господи, сверху не разглядеть, сквозь все-то слои бетона. Поглубже ада станет… Интересно, в какой круг поместил бы Данте эти сменяющие друг друга темницы?
Его перевозили с места на место по ночам, в наручниках, крепко завязав глаза. Несколько раз тащили длинными подземными туннелями: он определял это по затхлому холодному запаху бетона, промозглому холоду и утробному эху. Значит, правда, что у «Хизбаллы» в Ливане такая же разветвленная подземная паутина, как и у «Хамаса» в Газе. В первые дни его перевозили, опасаясь неизвестно чего, и на новом месте всегда поджидал новый, полный сил следователь, который принимался разрабатывать свою версию:
– Ты работаешь на американцев? Ты работаешь на израильтян?
– Я певец… откройте «Википедию»… откройте «Ютьюб»…
В глазах у Леона – в те дни, когда получалось их разлепить, – рябило от пятнистой камуфляжной формы. Со временем попривык и даже стал кое-кого различать. Прояснились трое – вероятно, приставленные его сторожить, кормить, таскать на допросы и перевозить из одной дыры в другую. Самый молодой из них, Абдалла – маленький, востренький, с рваной речью заики, чем-то напоминал Кнопку Лю – и в руках все тот же «калашников», что гордо реет на их желтом знамени. Вторым был брезгливый верзила Джабир; неизвестно, как его занесло в эти бравые ряды: у него всегда что-то перевязано – палец, запястье, лодыжка… Леон подозревал, что это уловка такая. Джабир выполнял все, что приказывал ему старший, Умар, тот, кто единственный немного говорил по-английски, но по лицу видно было, как верзила брезговал Леоном, всегда сочащимся какой-нибудь сукровицей, – вонючим, с бородой, заскорузлой от крови, с дико отросшей гривой.
В этот бетонный мешок (вероятно, подвал под одним из домов или мечетей в одной из деревень долины Бекаа – оплота боевиков «Хизбаллы») его перевезли некоторое время назад, и по тому, что уже два дня не волокли на допросы, он понял, что спектакль катит к финалу. Долго он вил эту нить, но когда-нибудь все кончается… Штука была в том, чтобы выдавать крошки бесполезной для них правды в самое нестерпимое мгновение пытки, когда еще хочется остаться в живых; ибо сразу за этим следует миг-оборотень, нестерпимая алчба смерти, когда даже пытатели устают от допроса и могут не выдержать – пристрелить или полоснуть по горлу ножом. Дьявольский дебет-кредит, мучительный приход-расход; точка равновесия душераздирающей боли…
Впрочем, как учил их инструктор: боль от пыток притупляется. Верно, притупляется… Но Леон громко верещал, он криком пел, так что эти затыкали уши и иногда не выдерживали, били отчаянно, чтобы он потерял сознание, замолчал, подох… а забытье, отключка, небытие – было счастьем.
Он уже прошел многие стадии. Сначала пустился в простейшее: плакал, умолял, клялся, просил минутку передышки – что взять с артиста. Тут не следовало переигрывать: безусловно, те, на яхте, передали этим в подробностях, как он за пятнадцать секунд отключил двух бугаев Гюнтера и прикончил в воде его самого. Так что артист-пидар тут не канал.
Затем пришли самые страшные мгновения первого физического воздействия, первой пытки, когда все твое нутро вопит, не веря, что это на самом деле, что это происходит с тобой, длится и длится, и возвращается к пронзительному истоку немыслимой боли; что другие люди совершают с тобой такое… Вслед за тем наступила стадия, которой психологи давно уже дали название «стокгольмский синдром», – несколько омерзительных дней бесконечной жалости к себе, а также к этим несчастным парням, у которых просто нет выхода, ибо они суть и есть ты сам, только в других обстоятельствах, и так далее…
Именно жалость к себе и доверчивая любовь к палачам была чревата самой большой ошибкой, самой бесповоротной бедой: если б вдруг, не выдержав, он закричал-заговорил по-арабски, не просто отождествляя себя с мучителями, но еще и вливаясь в них всею кровью, всей жаждой выжить, остаться и быть – пусть и с ними, здесь, навсегда!
Вот тогда все действительно закончилось бы в считаные дни.
Спасал его неизменно Артист, тот самый, что всю жизнь властно правил его личностью и ни разу еще не подвел. Именно Артист в последнюю минуту твердо говорил ему: «Стоп! Это – театр, это просто очередная роль; ты выучил свою партию, и другой в этом спектакле у тебя быть не может. Так допой, доиграй свою партию до занавеса».
Тогда он просто входил в образ: это пьеса такая, говорил он себе, подбирая большим пальцем струйку крови изо рта, из носа, – модерновая опера мудака-экспериментатора, поставленная другим мудаком-экспериментатором, явным мазохистом: на сцене пытают, добиваясь от главного героя бог знает чего, демонстрируя бывалому зрителю «весь вопиющий ужас вонючих дыр нашего мира». И поскольку партия героя мелодически и гармонически должна соответствовать замыслу режиссера, ждать от актера человеческих звуков не приходится. И он вступал…