Свечи на ветру - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ух, сволочи! — ощерился крестьянин с задней телеги. — Христопродавцы! Давить вас надо. Как клопов. Весь базар мне испортили!
Не знаю почему, но я почти не испытывал страха. Я думал не о себе, не о Пранасе, а о лошади. Что теперь с ней будет? В чьи руки она попадет?
Меня допрашивал пожилой следователь с редкой бородкой, какие носят учителя нашей местечковой гимназии.
— Рано начинаешь, рано, — раскрыл он большую зеленую папку и продолжал: — Отец твой впервые попал к нам в двадцать два года. Посмотри!
Следователь протянул мне папку, и с выцветшего снимка на меня глянул мой отец Саул, наголо стриженный, в суконной рубахе, смешной, невероятно тощий. — Я не собираюсь тебя расспрашивать, кому ты должен был отвезти мешок, — тихо сказал следователь. — Даже если ты и признаешься, мне от твоих признаний легче не станет.
Он потеребил бородку, прошелся по кабинету и встал у окна, за которым шел снег: обычный, мирный, рождественский.
— Но на один вопрос ты мне ответь.
— На какой?
— Чего вам у нас не хватает? Почему у вас все время руки чешутся?
Я ждал, когда он повернется, но следователь по-прежнему стоял ко мне спиной и, как ребенок, разглядывал хлопья снега, падавшие за окнами пустого кабинета, где, кроме фотографии президента на стене и стола, заваленного папками, ничего не было.
— Сколько ваших школ в местечке?
— Две.
— А сколько таких местечек во всей Литве?
— Не знаю.
— А я знаю. Почему ты ни в одной из них не учишься?
— Так вышло.
— Плохо вышло, — сказал следователь. — Не цените вы того, что имеете. Жил бы ты в Германии, я бы еще понял. Там вас травят и убивают. Там вам сам бог велел бороться. А за что вам бороться у нас? За что? Ваши лавки не громят, ваши школы не закрывают.
Он отвернулся от окна, подошел к столу, полистал папку, вынул из нее чистый лист, придвинул к себе чернильницу и стал рисовать снег и елку. Снег был крупный и черный.
— Если вам что-то не нравится, уезжайте. Никого силой не держим. Литва уж как-нибудь обойдется без вас. Не вы пашете, не вы сеете.
Он стал украшать елку игрушками, и я следил за его пером и думал о Пранасе. Неужели он и с ним такой же терпеливый и обходительный?
— Ну что? Не можешь ответить на мой вопрос?
Мое молчание его ничуть не удивило.
— Тебя будет судить военно-полевой суд. За три года я ручаюсь. До сорок второго придется тебе посидеть. Впрочем, за три года всякое еще может случиться. Когда твой отец впервые сел, на свете еще были Польша, Австрия, Чехословакия. А теперь их нет. Может, ты надеешься, что и Литвы не будет?
— Литва будет, — сказал я. — Литва всегда будет.
— Дай бог, — сказал следователь.
Елка была украшена, а черный снег все падал на ее верхушку.
На второй день рождества меня перевели в тюрьму.
— Твоя койка справа, — сказал надзиратель и поставил котелок с едой.
Я даже не притронулся к еде.
Я взял табурет, поднес к решетке, встал на него и выглянул в окно.
Шел снег, белый и невесомый. Он засыпал двор, тот самый тюремный двор, по которому когда-то ходил мой отец Саул, и я слышал его шаги, и еще я слышал звук скрипки. Посреди двора стояли свадебный музыкант Лейзер и его брат Шайя и шурин Евель. Искрометная, полная молодой страсти мелодия плыла над торжищем и над полем брани, и я подыгрывал им на прутьях решетки, и прутья плавились под моими руками.
Часть третья
Колыбельная снежной бабе
Ольге Макаровне Киндяковой, жене и другу
«Горе строящему город на крови и созидающему крепости неправдою»
(Аввакум, гл. 2, ст. 12)I— Про кладбище все и забыли, а я вспомнил, — похвастался Рыжий Валюс, бывший органист, обокравший перед войной костельную казну и первый, уже при Советской власти, угодивший за решетку. — Чего не удрал? Не успел? — и злорадство высекло в его глазах колючие искры.
Лицо у Валюса было отечное, ошпаренное водкой, волосы длинные, свалявшиеся, словно нетеребленый лен. Носил он суконную тужурку со споротыми комиссарскими звездами, снятую, видно, с русского, убитого при отступлении, белую нарукавную повязку и немецкий автомат с полновесной обоймой. С ним Валюс и объявился на еврейском кладбище.
— Не успел, — честно признался я и покосился на автомат. Он небрежно висел у Рыжего на шее с резко обозначившимся кадыком, и от кожаного ремня пахло не смертью, а сапожной мастерской Шепселя Штейна, куда я в детстве бегал за бабушкиными башмаками.
Он снял с шеи автомат и легонько наподдал мне в спину:
— Ты последний свободный еврей в местечке, — загадочно добавил он и снова толкнул меня автоматом. На сей раз стук вошел в меня, как входит гвоздь в древесину — покорно и без боли.
В синем небе, над самым кладбищем, широко и привольно парил ястреб.
— Собирайся! — приказал Рыжий.
— Куда?
Ну зачем я его спрашиваю? Отведет в сторонку, вскинет автомат, и только перепуганные вороны взмоют в небо, а вслед за ними туда вознесется моя душа, и господь, наш всемогущий всемилостивейший господь, встретит ее и великодушно скажет:
— Добро пожаловать, Даниил! Только тебя у нас не хватало!
Но Рыжий как бы прирос сапогами к земле, и вороны, разморенные жарой, дремали на ветках, и полуденное солнце золотило их неугомонные роковые крылья.
— Можешь кое-что взять с собой, — разрешил Валюс.
— Что?
— Что хочешь.
А что я хочу?
Я покосился на Валюса, на его автомат, и от сыромятного ремня снова дохнуло на меня не смертью, а сапожной мастерской Шепселя Штейна, куда я бегал за бабушкиными башмаками.
— Я хотел бы взять бабушку, — вполголоса произнес я, как будто боялся потревожить ее сон.
— Ишь ты! У тебя, оказывается, еще и бабка есть?
— Есть, — сказал я.
Я говорил как будто сам с собой. Для меня не существовало ни Рыжего с его бойким кадыком, ни ворон, притворно дремавших на ветках, ни даже высокого, без единого облачка, неба, где меня ждет не дождется наш всемогущий, всемилостивейший господь. Был я. Один. Последний еврей в местечке.
— Где ты ее прячешь? — услыхал я хрипловатый басок Валюса.
— Там, — сказал я и ткнул пальцем вправо, в ту сторону, где сам хотел бы лечь.
— Никого там нет, — проворчал Валюс.
— Трава высокая. Не видно.
Рыжий недоверчиво оглядел кладбище.
Мы шли по высокой кладбищенской траве, и она припадала к моим ногам, как собака, ластилась, едва колеблемая ветром, и что-то шептала мне на прощание. Чудная штука — трава, ее человек и ногами топчет, и косой косит, а она зла на него не таит, клонится к нему и шепчет, и от ее шепота благодарностью трепещет душа.
Рыжий Валюс безучастно брел сзади, и тень немецкого автомата шарила по древним, почти библейским надгробиям.
— Вот она, — сказал я и остановился у могилы на пригорке, откуда видны были и колокольня костела, и рыночная площадь, и дом, где я родился и вырос.
— Кто? — так же безучастно спросил Валюс и облизал пересохшие губы.
— Бабушка.
— Мертвые меня не интересуют.
— А она живая, — сказал я. — Живее живых.
Надо было молчать, подумал я. Но молчание лопалось, как весной почки, и слова-листья перли из меня против воли. Я стоял, как вкопанный, вперив взгляд в серый надгробный камень, обвитый неистовой июньской травой, и чудилось мне, будто он крошится под моим взглядом, и оттуда, из разверзшейся ямы, медленно, отряхивая с савана комья глины, поднимается моя бабушка, подходит ко мне, протягивает высохшие жилистые руки и говорит:
— Даниил! Зачем господину органисту евреи? Некому в костельном хоре петь?
— Певчих в костельном хоре хватает.
— Что ты тут бормочешь? — опешил Валюс.
— С бабкой разговариваю, — сказал я.
— Жиды всегда жиды. Без ереси шага не ступят. Ты эти штучки брось. А не то я в два счета отправлю тебя к твоей бабке.
А разве он не собирается меня отправить? — подумал я. Разве он пришел пригласить меня на вечернюю мессу?
— Эй, ты, пошевеливайся!
У меня не было сил идти дальше. Мне хотелось упасть в траву — на миг, на час, навеки.
— Ну? — пригрозил Валюс.
Я по-прежнему не сводил глаз с могилы и впрямь слышал, как осыпается с савана глина. А еще я слышал шаги: их ни с чьими другими не спутаешь — так ходит только она, моя бабушка, бочком, рассекая воздух, словно лодка волну.
Рыжий ударил меня прикладом, но я не почувствовал никакой боли. Мой слух, мое зрение и даже обоняние были обращены к ней, к бабушке. Родней ее у меня никого на свете не было.
Мать?
Она умерла, так и не успев насладиться материнством, а я ее лаской.
Отец?
У него всегда на уме была судьба всего человечества, до меня ему никакого дела не было. Да и видел я его один-единственный раз в жизни, когда он вернулся из тюрьмы, чтобы назавтра оставить меня и податься за тридевять земель — в Испанию.