Русачки - Франсуа Каванна
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Церрентин совсем маленький. Всего две-три красивых фермы, очень опрятных, несколько домишек бедных крестьян, церковь, школа. Нас разместили в школе, в классе Закона Божьего. Нас, то есть французов. Русачки, те пусть сами выкручиваются. И выкрутились-таки, русачки эти: огромный амбар, невероятно высокий, а в нем огромнейший стог сена. Стог сена поднимается аж до крыши амбара, видно амбар общинный или какая-нибудь кооперативная хреновина, вроде как все сено с округи собрали здесь. И вот бабы прорыли себе норки в сене, в вертикальных стенах этой кучи, в середине амбара, они запихиваются в эти норки, каждая в свою, — только головки торчат, — тепло и уютно им там, все эти головки, торчащие из сена, как гнезда ласточек, прилепившиеся к скале, какая прелесть!
Естественно, я сплю здесь, у меня своя норка, с Марией внутри, так смешно и так хорошо это, мы жмемся друг к другу, глядим друг на друга и ржем, ржем до упаду.
А вечером, каждый вечер, русачки поют. Здесь никто им не досаждает, французы — аж на другом конце, в своей школе, в своей ризнице. Местные немцы, — несколько стариков и женщин, дети эвакуированы, — собираются вокруг амбара послушать, как русские поют в ночи. Они садятся на землю, раскуривают свои трубки, не говорят ни слова, но я знаю, что крупные слезы текут у них по щекам, а потом незаметно уходят. Завтра Красная Армия будет здесь.
Никогда еще девчата не пели так. В огромной балтийской ночи они отдаются душой и телом, как отдаются в любви, как кончают с собой. Они опьяняются красотой, они бредят экстазом в преддверии этого зияющего завтра, черного, этого неминуемого завтра, которое все изменит, зверски, — но никто не знает, что именно, никто не знает, как.
Завтра мы будем свободны. Завтра мы будем мертвы. Возможно все. Самое возможное из всего — это смерть. Она будет сыпаться отовсюду. Русские, — может такое быть тоже, — нас всех расстреляют. Или немцы, — а почему бы и нет, — перед своим бегством. А перед этим будут бои, будут яростные бои, мы зажаты между обоими. Может быть, мы послужим им свинками, только не трюфеля добывать — взрывать минные поля… Возможно все.
Каким бы ни было это завтра — но завтра будет другим. Конец этого дерьма, во всяком случае. Даже если потом будет другое дерьмо, еще хуже, даже если потом будет смерть. Оно будет другим. Все рушится, кругом один страх, надежда, ожидание. Завтра будет огромным.
А пока завтра переводит свое дыхание, готовясь обрушиться нам на голову. Время зависло. Даже война забылась. Больше нет бомб, ни днем, ни ночью. Мы дрыхнем ночами, как старперы. Американцы не лупят по фортификационным работам, они предпочитают бомбить города, плотно набитые населением. Русские, кстати, тоже уже не бомбят. Хотя и четко следят за всем, что мы делаем. По несколько раз в день один из их разведывательных самолетиков, какой-нибудь «Як» или «Рата», пролетает на бреющем над нашими головами, забавляется иногда мертвыми петлями, мы орем ему: «Ур-ра!», машем своими лохмотьями на ветру, парни из Организацион Тодт пожимают плечами и просто ворчат: «Los! Los! Zur Arbeit, Mensch!» Вроде не очень-то доверяют своим чудодейственным рвам…
Мы живем настоящим, оно тоньше, чем острие бритвы, а девчата поют так, как они никогда не пели. Я тоже, — а что ты думал! — тоже пою во все горло. Начинаю уже их знать наизусть, песни эти. Мария дубасит меня по голове, когда я фальшивлю, но я же совсем один против трехсот русачков в бреду, не так уж должно бы мешать их гармонии… Девчата счастливы, забывают они обо всем, кроме своей песни, как птицы, пьяны они от весны, все в трансе, и я тоже, тепещу, реву от счастья, а когда они замолкают, совсем поздно, мы с Марией занимаемся любовью, со всей нежностью, со всей силой, и засыпаем в объятиях друг у друга, как два близнеца-младенца, в нашем гнезде из соломы — только головки торчат.
Почему мы, французы, совсем не такие? Почему мы умеем только горланить, фальшивя, до смерти нудную похабщину или каждый хочет сорвать себе маленький личный успех, искажая навязшие в зубах песни какой-нибудь модной звезды? Почему мы такие сухие, холодные, насмешливые, съежившиеся, такие себе на уме и так боимся себя выставлять на смех? Почему у нас нет ни тепла, ни запаха?
* * *Каждое утро, на рассвете, — перекличка на церковной площади. Ответственный наш начальник шагает по мостовой, похлестывая свои сапоги стеком и перемещая кучу воздуха в хлопающих крыльях своих галифе. В это время какой-нибудь чех делает перекличку. Кандидаты в больные стоят в сторонке продрогшей кучкой. Обследование неженок здесь еще проще, чем у швестер Паулы, — градусника нету. Наверное, только медсестра с дипломом имеет право считывать и толковать показания медицинского градусника. Галифе подходит к группке бледненьких, просит каждого показать, что не в порядке, и принимает решение по припухлости. Если очень распухло — остаешься в соломе на целый день. А так — нет.
Раздача кофе. Если его подвезли. Потому что кофе нам доставляют в бидонах-термосах на грузовике Организацион Тодт. Как, впрочем, и вечерний суп. Грузовик приходит или не приходит. Или приходит слишком поздно. Если не приходит — уходим вкалывать, так и не выпив кофе. А это грустно. Теряем-то мало чего, но вроде как нас обделили. Если приходит, уходим, проглотив свою кружку кофе, светлого, как всегда, противного, как всегда, и холодного, — а это новинка. Бидоны, хоть и термосные, грузовиком так взбалтываются в течение стольких часов, прежде чем подвезти сюда, — ведь мы в конце маршрута, — что кофе, когда наконец он здесь, уже остыл, конечно. То же с вечерним супом: жидкий, пресный и холодный. Когда здесь триста баб, которые были бы только рады сварить нам суп, да превкусный, когда в деревне простаивает масса огромных котлов на громадных кирпичных печах, в которых должна была вариться похлебка для свиней, — ведь больше свиней-то нет, когда, когда, когда… Ладно, хватит об этом! Проглатываем холодный кофе, каждый берет либо лопату, либо кирку, на выбор («Schüppe oder Spaten?»), которую нам очень вежливо протягивает приставленный к этой раздаче чех («Bitte schönn! — Danke schönn!»), а потом: «Vorwärts… Marsch!», — и вот мы уже в пути, к нашему сегодняшнему участку, который в первое время находился в шести километрах от деревни, а теперь уже более чем в двенадцати, ибо как ни копай, даже без лишнего усердия, — ров понемногу продвинется, а значит, и мы с ним.
* * *Этому Галифе очень хотелось бы, чтобы мы шагали в ногу, с лопатой на плече. Все эти наклонные, строго параллельные черенки, все эти железяки, блестящие как алебарды в лучах восходящего солнца, согрели бы его обиженное сердце врожденного унтер-офицера, которого жестокая судьба держит вдали от героических боев, увы-увы, потому что у него бородавка на локте и свояк работает в военном ведомстве… Заставить французов маршировать — куда там! Даже лопату предпочитаем, вдоволь намучившись, зажать под мышкой, чтобы руки держать в карманах, или волочим ее по земле — как бы собаку выгуливаем. Да еще стараемся, притворяемся разгильдяями — ну все что угодно, только бы не подчиняться, не соглашаться играть в солдатиков. Может, еще и гусиным строевым шагом от нас потребует…
А заслуга наша огромна. Попробуй, сдержись и не промаршируй, когда триста пышущих здоровьем баб поют, надрываясь, всю дорогу — надо быть бдительным! Или иметь французское ухо. Русские бабы не могут не петь. Но что же можно петь, когда шагаешь? Марши, конечно!
Жизнь с ними — опера! Такие люди не бывают несчастными. А если бывают, то уже жутко несчастными, и тогда они поют о своем горе, тогда они не такие несчастные. Я уверен, что они поют в Сибири, поют на кладбищах, поют в этих жутких немецких лагерях для русских военнопленных, поют, роя себе коллективную яму, перед тем как начнут молотить пулеметы айнзацкомандо{114}…
Бабы поют, и плевать им на все остальное, думают только о песне, чтобы сделать ее еще красивее, изобрести штуковины такие немыслимые. Они маршируют и не чувствуют в этом для себя ничего постыдного, они маршируют так, как танцуют, потому что никуда не уйти от ритма, они не пропихивают всюду дешевую символику, самолюбие и чувство чести. Но это не мешает им от всего сердца досаждать Галифе еще почище, чем мы.
Похорошели они, бабенки. Щеки их налились, ветер Балтики наложил на них два ярко-розовых кружочка. И вокруг этой розовости — платок на голове, ярко-белый платочек, который делает их совсем похожими на матрешки, вставляемые одна в другую.
От отчаяния Галифе оставляет французов одних в их маразме. Дает им плестись в хвосте колонны, более или менее сдерживаемой чешскими овчарками. А сам красуется чертовски по-мужски, во фланге музыкальной когорты простеганных баб. Он отбивает такт своим стеком по сапогу, левая его нога отбивает ритмичные удары по земле, время от времени он сознает, что, замечтавшись в своей воинственной дреме, он уже опередил колонну метров на двадцать, и тогда он встает на траву обочины, отбивает такт уже стоя на месте, а когда первые бабы его догоняют, со строгим глазом скандирует: «Eins, zwei! Links!.. Links!..»