Остромов, или Ученик чародея - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он посмотрел на посетителя в упор огромными и как бы все увеличивающимися глазами. Глаза заполнили комнату. Посетитель вспомнил некоторые свои ощущения двенадцатилетней давности и поперхнулся.
— Я еще раз вам повторяю, — сказал он, смешавшись.
— Да и не в том дело, — сказал старик, отворачиваясь. Гость прокашлялся. Сразу стало легче дышать. — Не в том дело, не в том… Не в том дело.
И то, как он это повторял, показывало, как он стар. Ему было триста, пятьсот лет, может быть, и больше. Сколько бы ему ни было, он умирал.
— Случилась вещь, одна такая вещь, — проговорил он, вцепляясь в подлокотники. Пальцы его, кажется, еще удлинились за эти годы. — Как бы сделана дырка, и в нее как бы улетел воздух. Или ушла вода, в которой лежали камушки, и стало видно, что это просто камни. Какой же теперь оккультизм, помилуйте. Ведь сказано: герметизм. Отсюда, собственно, и Гермес. Гермес герметический. Разрушено, да, и очень хорошо, но тут вдруг оказалось, что только в этом разрушенном что-то и могло существовать. Теперь же, как хотите, ничего не получится. Тогда была луна — и это была Луна, а сегодня я смотрю на луну и вижу небесное тело. Этому всему можно бы обоснование, и я когда-то займусь, возможно, но сейчас трудно заставить себя написать хоть слово… Ведь мы не знаем, что такое эфир. Эфир есть безусловно материя, посредством которой осуществляется связь. Все, что я мог, а вы знаете, я мог, — все это благодаря только тому, что эту связь, этот эфир, я ощущал физически. Теперь же я ощущаю дыру, а эфир улетел. И потому никакого герметизма быть сейчас не может, а ваш план, извините, я не улавливаю, ибо все это вне сферы моих интересов… совершенно вне сферы…
— Григорий Ахиллович, — с почти нежной, искусственной укоризной проговорил человек в тиковом костюме. — Время ли сейчас разбираться, куда улетел эфир? Сейчас время величайшего тектонического сдвига. Прежний порядок рухнул, а новый только и можно выстроить на мистических основаниях. Ведь это наш единственный шанс низринуть… вы сами знаете, что низринуть. Иудейская религия и так отсекла человечество от хтонического знания, великие маги две тысячи лет провели в подполье, тайны запечатаны — и вот наконец, кто бы подумал, они сами ЕГО опрокинули! Неужели нам не воспользоваться, не заложить фундамент нового Египта?
Морбус молчал, но, слава богу, и не глядел больше в упор.
— У меня ученица сплыла, — сказал он после паузы. — Сейчас многие из молодых — знаете, странно… Я все думал: что они будут делать? Но оказалось, что есть вот такой выход, и я сам бы сделал это теперь при первой возможности. Однако прав оказался Эпиктет — тут нужна девственность.
— Не понял? — не понял гость.
— Девственность, — повторил Морбус, не поворачивая головы. — Я не послушался в свое время, да и странно было жить монахом… Теперь для меня этот выход закрыт, а как бы хорошо.
— Но как то есть сплыла? — переспросил посетитель.
— При известных обстоятельствах, я говорил вам, — с легкой скукой, точно ребенку, пояснил Морбус, — возможен такой выход — разумеется, для способных… Такой выход на тонкий план, когда вы делаетесь частью избранной вами стихии. У нее, собственно, и выбора не было — она оказалась в воде. Это может быть земля, воздух, может быть, при особой удаче, эфир… Это не так трудно делается, нужно только врага убить. Причем не просто убить! — Тут в его голосе появился проблеск интереса, и ожило лицо, задвигались морщины. — Не просто убить, но как бы раскатать, размыть до уровня частиц, чтобы на внешнем плане это выглядело — ну, просто уже как месиво… Я всегда говорил ей: оставьте это до крайнего случая. Но тут, видно, припала последняя крайность. Она просто размазала его. Ну, а уж после этого — хочешь или не хочешь, но тебя втягивает стихия. Потому что это не тот уже уровень, чтобы оставаться здесь.
Он с ума сошел, понял посетитель. Совершенно и безнадежно сошел с ума. Впрочем, мало ли таких в нынешнее-то время?
— Нет, нет, — сказал Морбус. — Все не то. Но вам это, знаете, безнадежно… Вам это пересказывать — все равно что мне про козни Англии.
Посетитель опять закашлялся.
— Я теперь совсем не знаю, что делать, — беспомощно проговорил Морбус. — Вот бегает этот… соблазняет простые души, сшибает денежку по мелочи… Что же? Разве я буду останавливать его? Нет, пускай. Сейчас-то он, может быть, такой и нужен. Беда в том, что я совсем не вижу будущего. Я не понимаю уже теперь, от кого добро, от кого зло и что будет в дальнейшем. Просто серая завеса, сквозь которую можно плыть бесконечно, и никакого нет обещания, что в дальнейшем будет иное. А если кто-то примет знание через него, то и в этом нет худого. Не все ли равно, от кого принимать знание? Если за ним кто-то есть, то и пусть. За мной никого не было, а чем я лучше?
Посетитель что-то еще бормотал про исключительные способности и великий шанс, но слова проходили мимо Морбуса, не задевая. Казалось, что в дальнем углу повисла разноцветная стайка этих слов и клубится в воздухе вроде мошкары. Можно было не продолжать.
— Что ж, Григорий Ахиллович, — сказал посетитель. — Если надумаете, всегда можете со мной связаться.
Он положил на круглый стол, рядом с бронзовым семисвечником, аккуратный листок — фамилия и несколько цифр твердым почерком.
Морбус не шелохнулся. Просто встать и выйти было неловко.
— Знаете, что теперь будет? — вдруг сказал Морбус тише и печальней прежнего. — Теперь просто: каждый будет все глубже проваливаться в себя. Из тех, конечно, в ком вообще что-то есть, тех, кому есть что делать. Общения нет, и при встречах я все чаще замечаю отсутствие того же эфира: слова говорятся, но до разума не доносятся. И так — каждый: все глубже, глубже в себя, пока понимание между нами не станет невозможно вообще. Мы тогда уже не будем друг другу нужны, как рыбы, научившиеся жить без воды. Связующая нас среда уйдет, уже ушла, — и кем мы будем друг для друга? Нежелательными напоминаниями. Нет, эти новые существа не будут уже нуждаться в стае. Пришел век одиночек, еще десять лет — и мы при встречах друг друга на улице не узнаем. Вот так-то.
Он помолчал.
— А у вас ничего не выйдет, — сказал он буднично.
— Вы не верите в серьезность их намерений? — сказал посетитель, тщетно пряча волнение.
— Ну, при чем же тут серьезность намерений, — пробормотал Морбус. — Это просто зигзаг, забег назад… нет, тут надо что-то другое. Надо что-то лучше, чем ОН, если только это возможно. Я не знаю, в силах ли это человеческих и где взять другие силы. А у вас хуже, и это, конечно, не Египет. Это получится какой-нибудь Вавилон, и ненадолго.
Этого бреда посетитель дослушивать не стал.
— Все-таки, если передумаете… — начал он и осекся.
Морбус повернул тяжелую голову.
— Полярный исследователь, полярный исследователь, — сказал он. — Вот это я бы советовал, Александр Валерьевич. Они непременно будут исследовать полюс и вообще всякие крайности. Вот тут вы нашли бы себя, если, конечно, не хотите уничтожиться. Мне кажется, что иные ваши черты… Впрочем, желаю здравствовать.
На секунду гостя обдало холодом завьюженных пространств, он увидел бесконечную равнину и черные остатки палатки на ней, — в этом что-то было, идея не хуже руреговской экспедиции в Тибет… но видение тут же пропало, и в полумраке он увидел старика в кресле, всего только старика, чье время давно закончилось.
— Bonum et longaevitas[16], — сказал он, желая напомнить добрые старые времена. Морбус, не шевелясь, смотрел в занавешенное окно.
— Что же, — задумчиво сказал гость, выйдя на Конюшенную, ныне Желябова. — Теперь посмотрим, что такое этот ваш мелкий бес.
2Александр Валерьевич Варченко был человек серьезный. Если бы Александр Валерьевич носил воду решетом, — а ничем другим он, в сущности, не занимался, — все вокруг думали бы, что так и надо. Особенно Александра Валерьевича любили большевики, которые и вовсе ничего не умели, но делали вид, что превзошли все и вся. Александр Валерьевич был огромен и грозен, и большевики верили, что это от ума.
Александр Валерьевич был таким не всегда. Он был сначала вятским мальчиком, сыном лавочника, но уже и тогда хмурился и супился, а на материнскую грудь смотрел так, словно настоящее дело делал тут он, который сосал, а грудь была так себе, сбоку припека. Так же смотрел он на товарищей по играм, которыми командовал, и на гимназических учителей, которым дерзил. Он много читал тогда Густава Эмара и Буссенара и видел себя вожаком, мечтал странствовать, влекла его пустыня, но перевернулась его жизнь, когда он в четвертом классе прочел Сент-Анри.
Сент-Анри, впоследствии более известный как маркиз д’Альдейбра, хотя никаким маркизом не был отроду, прославился томами о древней мудрости. Теперь уж мудрости никакой не осталось, а чем глубже в древность, тем мудрей. Додумался он даже до того, что истинные люди существовали до Адама, и память о них сохранена нам в образе Лилит; Адам был человек послушный, специально созданный, как выводят домашнюю собачку, — прежние же были перед ним волки, и сам Бог трепетал их, ибо создал слишком мудрыми, невозбранно свободными; Сент-Анри темно намекал, что, может, вовсе и не Бог лепил ту первую глину, а сам Бог наш был создан для роли служебной, вроде смотрителя райского сада, — но восстал против истинного демиурга и оттеснил великого древнего мудреца на вторые роли, а сам насадил садик и в нем какую-то мораль. «Никакой нет морали! — кричал самозванный маркиз. — Мораль выдумали евреи — истинные дети нашего нынешнего Бога; их-то он поощряет за слабость и хитрость, они его подлинные любимцы, тогда как настоящее, низринутое, томящееся в каменном заточении божество любит ариев, уцелевших первожителей мира, и если арии его освободят, настанет их истинное царство!»