Новый Мир ( № 8 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У оппозиционного толпе индивидуума — почти гротескная озабоченность противостоянием надличному контексту: любой нажим реальности удесятеряет силу упругости его “я”, провоцируя его на агрессивный ответный выпад. Его освобожденное “я” становится его новым господином: “Досадно было другое: я не сумел не обидеться. Неужели вид со стороны, взгляд и вид чьими-то чуждыми глазами все еще может меня задеть, царапнуть?”; “каково будет пережить еще и униженность? Завтрашний спрос с самого себя, чем и как завтра оправдаюсь?”. Герой подпадает под власть подполья как иллюзорного “места”, репутации, новоприобретенного статуса: “Через пять или десять, через сто лет (вон куда дотягивается тщеславие агэшника) я окажусь осведомителем... У агэшника ничего, кроме чести…” — заранее оправдывает он себя за убийство доносчика Чубисова. Это вывороченная, опрокинутая в жизнь криворотовщина, “липкая горечь” прежнего тщеславия. Иллюзорное “я” раздувается до размеров нового надличного контекста, до новой порабощающей системы, дикого культа — Петровичу от него “некуда деться; вынянченное, выпестованное всей моей жизнью, он [доносчик] загубит мое — большее, чем я”. Герой воспринимает убийство как выполнение долга перед своим “я”. Поэтому так торжественно (и страшно) звучат его размышления об уже совершенном убийстве Чубисова: “Я опять был человек. Моя жизнь, какое-никакое мое бытие, а с ним и мое „я”, а также мои былые тексты (что еще?..) возвращались теперь к себе домой, шли вместе сереньким асфальтом, шли рядом и как бы держась за руки — как шли бы домой сбереженные в чистоте дети”.
Общепринято, что для Маканина важна проблема индивидуальности, ее выживания в современном мире. “По Маканину, у человека три ипостаси: либо он безличный представитель биологического вида homo sapiens, либо стремящаяся воплотить свою уникальность личность, либо вновь безликая часть толпы, утопившая эту самую уникальность в коллективной безответственности” (А. Генис, “Прикосновение Мидаса: Владимир Маканин” — “Звезда”, 1997, № 4). Между тем обостренное переживание кризиса индивидуальности в нашу эпоху: “Как задействовать ресурсы личности, растворенные в толпе? Сейчас в ходу состояние индивидуума на уровне ощущений. Почти зоология” (повесть “Лаз”), — мешает писателю увидеть путь к подлинной личностной реализации, замыкает его на идее стойкой оппозиционности индивидуума любому надличному контексту. В этом смысле неуместна следующая оптимистическая трактовка проблемы личности в романе “Андеграунд”: “Для него [Маканина] значима одна-единственная хронологическая мета: „А до XXI века рукой подать”… Его занимает один-единственный вопрос: „быть или не быть” человеку, человеческой личности, человечеству в целом”; “Сломать человека… чуть-чуть сложнее, чем его убить. …Петрович… знает это как никто другой, а потому до конца сохраняет некое подобие надежды: есть все-таки маленький шанс, что человечеству в XXI веке — быть” (А. Архангельский, “Где сходились концы с концами” — “Дружба народов”, 2001, № 2). Напротив, роман, по нашему мнению, отражает кризисность мироощущения Маканина, то, что он отчаялся в личности: “Маканин… не видит для писателя иного пути, кроме как к личностному краху. Оба варианта — и самодовлеющий бунт подпольщика, утерявшего дар слова, и униженное вымаливание материальных благ деградировавшим писателем „из бывших” — равно отталкивающи и равно безнадежны” (М. Ремизова, “Первое лицо…”).
Убийства — это тупик на первом этапе личностного самоочищения и указание на невозможность второго. Герой, выбравший жизнь, оказывается только выбравшим себя и останавливается на достигнутом. Полное освобождение предполагало бы внутреннее очищение Петровича до органичного для него состояния свободного духом, возвысившегося над мирскими потребностями отшельника. Но повторному пересмотру своего “я” мешает закаменелость героя в новой иллюзорной роли “матерого агэшника”. Так, кульминационный эпизод в психиатрической больнице, где героя пытаются “развести” на раскаяние, нельзя рассматривать с моральной точки зрения (как наказание за убийство и очищение души — см. статью А. Латыниной “Легко ли убить человека?” в “Литературной газете” от 29 апреля 1998 года), ибо он не ведет к преображению героя. После выхода из больницы герой ни в чем не изменяется: по-прежнему он демонстрирует свою бескомпромиссную подпольность, презирает людей, отстаивает свое “я”. И если учесть, что все вышеназванное как раз и привело Петровича к преступлению, то можно сделать неутешительный вывод: в первой же критической ситуации убийство может произойти еще раз.
Иллюзия альтернативы. Криворотов и Петрович оказались заложниками надуманной альтернативы. Или слава литератора — или ничего, загадывает герой Гандлевского. Лучше уйти в спасительное ничто, иначе — зависимость от государства, тщеславия и материальных благ, решает герой Маканина, противопоставляя себя чиновникам, преуспевшим писателям и коммерсантам. Оба оказываются в ситуации безвыходной альтернативы: можно быть ужасным Никем — или расплывчатым Всяким. Оба не смеют найти себя вне ее. В действительности всегда есть третий путь: любовь к Ане и преданное почитание Чиграшова у героя “<НРЗБ>” и духовное отшельничество у героя “Андеграунда”.
Сенчин
Последние произведения Романа Сенчина оставляют критика в неприятной задумчивости: кому посвятить свой отзыв — персонажу сенчинских рассказа и повести или самому Сенчину как реальному “персонажу” литературного процесса? “Перед нами кусок из новой прозы, где впервые без недомолвок Сенчин пишет про себя. Это рискованный рывок. Во-первых, непонятно, что дальше, про кого? Во-вторых, награждая героя собственным именем, автор смело снижает планку, вроде как показывает свою неспособность… к придумкам. …Главное — не переиграть в „исповедь”…” (С. Шаргунов, “Смурной охотник” — “НГ Ex-libris”, 2003, 20 ноября).
Новые произведения Сенчина предельно автобиографичны. Это самоанализ на уровне исповеди перед медицинской картой. Обидчивая серьезность большинства высказываний убийственно нелепа, и редкие проблески самоиронии не извиняют избыточную бытописательность этих откровений. При этом нельзя сказать, что протокольная откровенность рассказа “Чужой” или повести “Вперед и вверх на севших батарейках” (далее для краткости обозначаемой просто “ВВ”) открывает нам совсем новый облик героя-и-автора. Напротив, ощущение его тягучей узнаваемости подсказывает нам ту мысль, что Сенчин с каждым своим произведением все ближе и ближе подходил к этой пропасти неприкрытого самоописания, все с большей беззастенчивостью наделяя своих героев однообразным набором собственных переживаний и качеств: “Фигню ты пишешь, Сенчин… У тебя же все одинаково. Все — дерьмо. Бухают, блюют, никто ничем не занимается, а если вдруг и работают, то обязательно работа хуже тюрьмы” (“ВВ”, реплика подружки Тани).
У многих может возникнуть соблазн рассматривать автобиографичность произведений Сенчина как особый художественный прием. Попробуйте, однако, прочитать вслед за последней, тоном флагмана молодой литературы написанной повестью “Вперед и вверх на севших батарейках” — ранний рассказ Сенчина “Вдохновение” (“Октябрь”, 1997, № 12), опубликованный в рубрике с дебютантски непритязательным названием “Новые имена”. Вам откроется, что рассказ наделен абсолютно теми же, что и в повести, сюжетом (метания героя между обывательскими радостями и писательской стезей), пафосом (прославление неотмирности и нежизнеспособности писателя), героем (“усталый, забитый, злобный” в рассказе “Вдохновение”, он и в повести ничуть не сильнее, не свободнее и не добрее). Это сопоставление приведет к неизбежному выбору: или мы воспринимаем автобиографичность как прием, отчуждающий автора от героя, но тогда повторяемость формальных и содержательных основ этого “приема” неизбежно поставит нас перед выводом об абсолютной неспособности Сенчина к творческой эволюции (что равносильно обвинению его в самоисчерпании как феномена литературы); или мы признаем в автобиографичности наиболее доступный для автора способ воплощения главного идейного мотива его духовного мира, и тогда произведения Сенчина предстанут перед нами как еще одно, наряду с “<НРЗБ>” и “Андеграундом”, проявление кризисного самосознания литературы, как отражение духовного неблагополучия личности современного писателя. Последний подход кажется мне наиболее верным.
Сенчин получил признание благодаря современным ноткам и основательному охаиванию окружающей действительности — на фоне грезящих о прошлом литераторов старшего поколения. Между тем уже сейчас видно, что доля новизны, свежести в мироощущении Сенчина очень невелика. Мироотрицание Сенчина происходит изнутри отрицаемого мира, в полном согласии с его потоком. В его произведениях нет ощущения творящей авторской личности — нет символизации, меткости, мысли, обобщения — это почти домашние съемки, почти околоискусство. Его неприкаянные герои, их темный, знакомый большинству наших сверстников мир — не плод свободного творчества, а запись подробной, боящейся чего-то не упомнить исповеди, недоуменный взгляд: мол, вот так бывает на свете — и что вы думаете по этому поводу? Сенчин вполне адекватен описываемой им реальности, он ни в коем случае не выше, не вне ее.