Новый Мир ( № 8 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Два решения. Очиститься от “липкой горечи нашего тщеславия” (“Андеграунд”) — или подчиниться общей мечте о месте в истории литературы? Петрович выбирает первое. “Ни носить рукописи, ни создавать тексты уже не обязательно”, — не обязательно писать, чтобы быть человеком. Маканин уповает на истинное достоинство личности, несводимое к писательскому статусу. Вот почему отказ героя от творчества подается в романе не как трагедия, а как светлый выбор, освобождение от литературности, выход в настоящую, свободную от текста жизнь. “Я с легким сердцем ощутил себя вне своих текстов. Ты теперь и есть — текст. …Живи”, — говорит себе Петрович. Человек-текст — это, в идеале, человек-жизнь — тот, кто “пишет” самого себя, живя не по окрику общества, не по шепотку обыденности, а так, как сам решит. Это мужественная попытка литератора выйти в бессловесную реальность.
Герой Маканина претендует на исключительность — герой Гандлевского откровенно типичен. Криворотов остается в контексте общественных оценок, превращает всю свою жизнь в один из второстепенных моментов литературного процесса. Неоригинальность, зависть к чужому материальному благополучию, потребность в общественной оценке — типичные, если верить Маканину (образы преуспевших писателей) и Гандлевскому (образ главного героя), свойства человека литературной толпы . А отсутствие глубинной творческой способности — его типичная драма.
Пусто место и губаста невеста: об истинном пути Криворотова. Криворотов с юных лет мечтает о подслушанной где-то судьбе — быть знаменитым писателем. Он идет к первенству не по своей дороге — и поэтому всюду приходит вторым. Вторичность героя постоянно подчеркивается в романе на самых разных, от творческого до любовного, уровнях. Он добился своего — и оно оказалось чужим. “Место в истории литературы мне обеспечено” — за счет вторичного творчества, “чиграшововедения”, которое, как признается герой, в свою очередь близится к самоисчерпанию. Криворотов не искренне, против желания, не творчески “ведает” поэзию Чиграшова. Он просто уцепился за нее как за последний шанс быть принятым в литтусовку. А все потому, что так и не смог освободиться от навязанного себе иллюзорного “я”: я, мол, поэт — и никак иначе. Между тем его истинная судьба незримо шла рядом…
…Критикам почему-то не понравилась Аня. Осталось незамеченным ее живительное обаяние, какая-то теплота, неяркая, но ощутимая женственность, которые-то как раз и манят далеких от жизни буквенных героев — Чиграшова и Криворотова. Аня — залетевший в книгу зеленый листок, малая копия кортасаровской Маги из “Игры в классики” (не по яркости образа, а по его фактическому содержанию). Что позволяет нам думать об Ане как о символе жизни? Во-первых, ее зоркость к реальности, чего лишен Лева: “Аня была поэтически зряча в живой жизни, и ее наблюдательности Криворотову случалось и позавидовать... Что готовый к побегу кофе будто бы силится снять свитер через голову — это он у нее позаимствовал”. Во-вторых, то, что она играет роль вдохновительницы. Ведь именно благодаря ей Чиграшов написал единственное в зрелом возрасте стихотворение. Однако Аня — жизнь больная, ушибленная, потерянная. Ей и Леве следовало найти опору друг в друге: она подарила бы ему реальность и тепло жизни, он ей — свою робкую одухотворенность. Но Лев ослеплен мечтой о литературной славе — и, обездвиженный вялой своей мечтой, оказывается недостаточно мужествен и зрел для Аниной любви. Помните, она говорит ему: “Мне надо полюбить. Лучше, конечно, тебя, — я правда хочу полюбить тебя…” Аня бросается от зеленого еще Криворотова к перезрелому Чиграшову, отдает ему свою теплую жизнекровность — но что получит взамен? Какая опора ей в этом человеке, который слишком истощен и холоден, чтобы оценить в ней что-нибудь, кроме ее большого, “совершенно неприличного” рта. Этот рот — символ извращенной, надломленной жизненности Ани.
В критике звучал вопрос: почему Криворотов перестал слагать стихи? Списывали и на несчастную любовь, и на то, что он якобы подставил Чиграшова на допросе у следователя. Причина тут, мне кажется, очевидная: творческое банкротство можно было предугадать с самого начала (“Ведь есть же оно под черепом, есть, но как свихнуть мозги, чтобы облечь это дело без потерь в слова…”). Талант исчерпала сама жизнь, потекшая не по своему руслу. Допрос же Леву, наоборот, воодушевил: “Все случившееся тому порукой, что я — настоящий, всамделишный поэт”.
Но “всамделишным” поэтом ему быть не суждено — тогда кем же? Разочарование в своем творчестве обессмыслило только иллюзорного Криворотова, настоящий Лева мог бы спокойно обойтись без “стихоплетства” — но не без любви: именно после смерти Ани у героя “растет убеждение, что ты опоздал, разминулся, ошибся жизнью”. “Лев Криворотов умудрился влюбиться дважды в течение одной недели, и оба раза пылко. Во вздорную сверстницу и в поэта средних лет с репутацией живого классика”. Мы осудили вторичность героя, но, может быть, в положительном смысле это — намек судьбы на его место преданного поклонника при ярких, манящих людях? Истинный путь, путь любви и прославления обожаемого объекта, избавляет Льва от наносного самолюбия, от оглядки на то, каким его видят окружающие: “Лев, как шут гороховый, до полного забвения самолюбия будет день-деньской метаться по городу, раскиснув от чувств к двум людям зараз и добиваясь их расположения”. Это искренность преданной вторичности, радость от бытия-подле-другого.
Иллюзорный Криворотов извращает свое предназначение. От преданности переходит к предательству. Герой предал не Чиграшова — он предал любовь, а тем самым и себя самого. Предал любовь к Ане — в расчетливо-малодушном продолжении связи с Ариной. Предал любовь к Чиграшову — в “шпионских потугах” выбиться “в конфиденты гения”, в тщеславном желании использовать его славу для продвижения к своей.
Кумир нашего времени. Если бы герой Маканина захотел очистить себя только от литературного тщеславия, он стал бы героем нового времени, жизнетворческим человеком. Однако драматичность его образа в том, что литературность — лишь одно из звеньев в долгой цепи противостояний, сковавшей дух Петровича. Оппозиция литературности накладывается на оппозицию обществу, актуальную для антисоветского человека. То есть протест Петровича получает сразу и социальный, и экзистенциальный смысл. Он смешивает ценности этих миров, перестает отличать идолов общества от святынь духа. Протест против литературы выливается в отказ от творчества; неприятие навязанных советских идеалов приводит к сомнению в любых общепринятых ценностях; оппозиция государству рождает отчуждение от мира; отвращение к обывательской толпе вызывает презрение ко всему человечеству. Мир, человечество, общество, государство, ценности — все это для Петровича явления одного порядка, все это не-“я”, угрожающее свободному самоопределению его личности.
Маканин любуется Петровичем как иллюстрацией к своей идее о безрезультатном, но стойком противостоянии индивидуума-интеллигента бездуховной энергии воцарившейся в современном мире толпы (снова сошлюсь на его эссе “Квази”). “Маканин вовсю сакрализует своего Петровича” (М. Ремизова, “Первое лицо…”); “Не раз и не два мы замечали, что в романе нет определенной авторской позиции… Маканин… передоверил повествование герою. Но… избрав [эту] манеру повествования… Маканин просто-таки совпадает с героем… Как-то незаметно роман превращается… в апологию героя” (Е. Ермолин, “Человек без адреса. Роман Владимира Маканина „Андеграунд, или Герой нашего времени” как книга последних слов” — “Континент”, 1998, № 4). Маканин воспевает оппозиционных миру индивидуумов как “Божий эскорт суетного человечества”, не задумываясь о сущностных качествах этого “эскорта”.
Петрович, по воле Маканина, приветствует вечный андеграунд как принципиальное неучастие индивидуума в любом общественном деле, устойчивую невовлеченность личности в общую реальность: “Прочтений (интерпретаций) русского отступничества достанет на всякий вкус… При любом здесь раскладе (при подлом или даже при самом светлом) нас будут гнать пинками, а мы будем тыкаться из двери в дверь и восторгаться длиной коридора!.. Что до светящегося окна в самом конце коридора… оно не означает, кстати сказать, выхода: не означает ни выхода, ни конца туннеля, ни путеводной звезды, ни даже знака — это просто наша физическая смерть, износ тела”. Но познбаем дерево по плодам, а не по словам его. Меня поразила та почтительность, с какой большинство критиков писали о герое Маканина. Было ли это остаточное уважение к его писательскому статусу? действие маканинского авторитета? наивная доверчивость к высоким речам героя? просто невнимание к сути образа? Недоуменный ужас — вот что должна была вызвать эта фигура, а тем более авторское любование ею, что бы там ни говорил Маканин (а он говорит, и не только в романе, но и в устных выступлениях — скажем, на прошлогоднем Форуме молодых писателей) о достоинстве принципиального бесцельного, безвыходного (“ни конца туннеля, ни путеводной звезды, ни даже знака”) подполья. Петровича нельзя назвать ни настоящим отшельником, ни философом, живущим исключительно духовной жизнью своего “я”. Его существование так же зависимо от потребностей, как жизнь окружающей его “толпы”: у него нет семьи — но много случайных, без любви, связей; друзья его в первую очередь выступают как собутыльники, а подавление литературного тщеславия оборачивается невиданной агрессивностью его гордого “я”, провоцирующего героя на два убийства.