Новый Мир ( № 8 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Книга Натальи Ивановой начинается, как и чупрининская, со статей перестроечного времени, мажорных по звучанию, и в них тоже витает дух надежды. Однако самые пафосные “большие и мудрые” статьи 1987 — 1990 годов в нее не включены. “Перечитывая сегодня свою статью „Испытание правдой”” (“Знамя”, 1987, № 1) “...вспоминаю свое эмоциональное авторское состояние: состояние азарта, подъема, открывшихся надежд, если не сказать — эйфории”, — пишет Иванова. (У Чупринина в статье “Предвестие” наличествует именно такое состояние.) Да оно и вообще характерно для многих литераторов той поры, опьяневших от дуновения свободы, — отрезвление пришло много позже. (Не в укор говорю — сама испытывала то же состояние “азарта” и “подъема”. И слово “правда” не к месту часто употребляла, и что мы еще увидим небо в алмазах — тоже верила.) Верила и Иванова. Однако предпочла предстать в книге скорее трезвым аналитиком, чем восторженным публицистом времен перестройки.
Первой в сборнике стоит статья 1990 года “Смена языка” (свободное слово после эзоповой речи), не столько обещающая прямо сейчас рождение новой литературы, сколько объясняющая, сколь тяжелыми будут родовые муки.
Как и Чупринин, Иванова констатирует в начале девяностых изменение роли писателя и места литературы в обществе. Нельзя не заметить того, о чем только и твердит литературная среда. Впрочем, можно найти успокаивающее объяснение. Писатель не сможет больше оставаться “властителем дум и изъявителем „воли народной””? Но и не надо. Литература по завершении периода “эзопова языка” займется своим делом. Читатель-монолит исчезнет? Не страшно. Иванова избегает слова “кризис”. И в середине девяностых, и в начале нового века она протестует против разговоров “о смерти литературы, о ее сумерках, закате или рассвете”. Она может даже прибегнуть в полемическом азарте к не слишком корректному обвинению, что говорят о кризисе лишь те, кто старше пятидесяти (тут просто биология), или те, кого преследуют неудачи, как Аксенов, у которого издательство “Рэндом Хауз” отвергло неудачный роман, а он пустился в рассуждения о гибели самого жанра. “Долго ли мы свои собственные проблемы будем выдавать за смерть самой литературы? Значит, если у N импотенция, так никто и не...?!” — прибегает Иванова к сомнительного вкуса остроте.
Но, исследуя движение литературы в своих статьях, о чем же пишет Иванова, какие сюжетные линии прочерчивает? После сурового идеологического сражения “западников” и “славянофилов” кто победил в этой борьбе, завоевал умы и души читателей? — спрашивает Иванова. И насмешливо отвечает: “Массовая литература”. Отчего страдают отличные писатели советской эпохи вроде Искандера и Кима, что мучило честнейшего Игоря Дедкова? “Ощущение вакуума, в который попало слово”. Откуда взялось это ощущение? Исчезла прежняя публика. Появились странные нечитающие люди, “которые хотят <...> чтобы их развлекали” (“После”, 1995).
Что происходит с литературой? Она выглядит “непонятой букой, если не бомжом, безнадежно скитающимся от одного коммерческого издательства к другому”. Куда делось литературное событие? Его вытеснил литературный быт. А категорию “литературной эволюции” вытеснила “мода литературная” (“Сладкая парочка”, 1995). Нет, этими горьковатыми сентенциями, разумеется, не исчерпываются разнообразные сюжеты статей Ивановой — она пишет, находчиво сопрягая имена, события, факты, культурные явления, о процессах скорее позитивных: о возникновении внутри “высокой культуры” низовой, о рождении новой газетной критики, весело примеряющей разнообразные маски, о конце романа литературы с идеологией, о преодолении постмодернизма. Но тема кризиса остается важным внутренним и подспудным сюжетом этих статей, его нельзя не заметить, можно только оптимистично объяснить. Иногда оптимизм куда-то исчезает. В статье “Пейзаж после битвы” (1993), рассуждая на конкретных примерах о конъюнктуре рынка, предъявившего свой счет к литературе, и писательском шаге ему навстречу, Иванова приходит к довольно неутешительным выводам:
“Удержал ли своего читателя тот писатель, который прямо и откровенно поставил на успех? Нет. Обрел ли нового? Тоже нет”. Но тогда зачем, за какую чечевичную похлебку он продает свое достоинство, свой самостоятельный голос? — вопрошает критик.
Иванова любит использовать метафоры, любит цитировать классиков, любит эффектные начала и эффектные концовки и ценит внутренний сюжет статьи (вовсе не скрытый). Статья “Пейзаж после битвы”, начавшись с пейзажа метафорического, с вопроса “что происходит в изящной российской словесности”, заканчивается цитатой с всемирно известной пейзажной метафорой “Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу”. “Я всегда думала, почему же в „сумрачном”? И только теперь, „пройдя” и „очутившись”, — поняла... Да, пейзаж перед нами расстилается обширный, но пока сумрачный”, — признается критик.
Но Иванова не была бы Ивановой, если б, упомянув про лес и сумрак, тут же не выразила бы надежду, что каждый найдет в этом пейзаже свое место. В сумраке-то?
Главным “скрытым сюжетом” книги Ивановой оказывается “перемена участи”, случившаяся с литературой на постсоветском пространстве и затронувшая всех — писателя, читателя, критика. У Чупринина эта перемена вызывает “бессильное отчаяние”. Иванова предпочитает оптимистическую интерпретацию кризисной ситуации. Какая стратегия предпочтительней?
Есть две категории врачей. Одни твердо рубят сплеча: у вас рак. Другие, отводя глаза, улыбаются: “Вырежем полипы, ничего страшного”. У каждой группы свои резоны. Критик не врач, конечно, и литературный процесс не исцелит. Но констатировать болезнь — может. Мне больше по душе трезвый стоицизм Чупринина, заканчивающего книгу советом Гёте “понять постижимое и спокойно принять непостижимое” и жить дальше, делая то, “что нам на роду написано”. Но не могу не вникнуть и в резоны тех, кто, догадываясь о неприятном диагнозе, упорно верит в скорый и счастливый исход.
Новое «я» современной прозы: об очищении писательской личности
Каждый критик по призванию (а критика, что бы там ни говорили, — одно из писательских призваний) после проб пера рано или поздно должен “пуститься на дебют” — выступить со своими “Литературными мечтаниями”. Москвичка Валерия Пустовая совершает это на страницах “Нового мира” рано, то есть вовремя. Ей нет еще двадцати двух лет, она только что окончила журфак МГУ, защитив у Владимира Ивановича Новикова диплом на монументальную тему: “Самосознание современной русской интеллигенции. Личность. Литература. Культура”. Уже помаленьку пробовала силы в “Книжном обозрении”, “Знамени”, “Русском Журнале”, а в “Новом мире” опубликовала в марте этого года рецензию на книгу прозы Ильи Кочергина — подход к нынешней обширной статье. Участвовала в III Форуме молодых писателей, посещая мастер-класс критики у И. Шайтанова и Е. Ермолина. В общем, основательно замечена. Когда мы с ней попытались сформулировать ее главный на сегодня умственный интерес, ответ тоже прозвучал внушительно: “Профессиональное поведение и духовная ориентация современного литератора в контексте возрождения России”.
Мне нравится, что Валерия Пустовая оселком для выражения своих взглядов выбирает крупные имена, в движении литературы показательные и даже непременные. Мне нравится бесстрашная энергия, с которой она отрясает прах вчерашней литературной эпохи, надеясь на “жизнекровность” будущей и задавая ей молодой импульс. Нравится живая пылкость и широта ее литературного лексикона, неголословность ее суждений, рождающихся из пристального всматривания в текст. Далеко не все тут справедливо? Конечно. Но от Маканина и Гандлевского с их общероссийского значения романами не убудет из-за того, что Валерия грозит им кулачком; может быть, не без собственной пользы поймают на себе недоуменный взгляд новейшего поколения. В конце концов, “юность — это возмездие”.
А вот за Романа Сенчина мне хотелось бы заступиться — оттого что, насколько знаю, мало кому еще захочется это сделать: он раздражает далеко не одну Пустовую. Мне-то как критику он очень интересен, даже “по-человечески”. Его “подробная автобиографичность” — по-моему, не “злой рок”, а единственный для него залог литературной удачи. Он как заразы боится литературной лжи и, подозревая ее в любой возможной неточности, может писать единственно о том, что знает доподлинно. А это единственное — его собственная душа с ее внешними впечатлениями и внутренними движениями. Здесь ему неожиданно позавидует тот, кто вникал в столь любимые Пушкиным слова молитвы Ефрема Сирина: “Даруй ми зрети моя прегрешения…” Большинство “нравственных” и “порядочных” людей (включая пишущих!) не замечают за собой и десятой доли того, что видит в себе Сенчин. Его “серый” слог и дотошно описываемые мелкие перипетии житья (за которыми стоит нешуточная и достаточно всеобщая драма неприкаянности) увлекают (меня) потому, что подле каждой строчки симпатическими чернилами вписан девиз: “Не лгать!” “Некрасивость убьет”, — говорит отец Тихон про исповедь Ставрогина и про ее “слог”. Сенчин решается на убийственную для него “некрасивость” — сознательно, а в рассказе “Чужой” — даже моралистически “подставляется”. А молодой критик этим не без наивности пользуется, ломясь в распахнутую самим автором дверь. Замечу, что в новомирской повести “Вперед и вверх на севших батарейках”, при множестве ее персонажей, этим “охаивателем действительности” ни о ком не сказано худого слова. Кроме как о себе.