Жилец - Холмогоров Михаил Константинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Штейна несколько покоробил экскурс в лагеря, но ничего, стерпел. Деловым тоном спросил:
– Какие факты вам нужны?
– Поскольку комиссар – проповедник, хотелось бы увидеть род притчи. Не бойтесь, не религиозной – как бы пример из жизни, на котором учит этот Блейман красноармейцев. Впрочем, можно и самим придумать. У меня уже есть кое-какие наброски, темы, так сказать, и вариации…
Как и ожидалось, автором Штейн оказался достаточно толковым, во всяком случае, он понимал, что от него хотят, и не обижался, когда Фелицианов вымарывал страницы, а на их место двумя-тремя абзацами укладывался экспромтом придуманный эпизод. Арон Моисеевич сам вовлекся в эту странную забаву и радовался, как ребенок, когда Фелицианов сдержанно одобрял. Инкогнито как-то само собой исчезло, и Штейн перестал скрывать свое авторство, быстро сообразив, что его легко разоблачили и дальнейшие игры в таинства только осложнят дело.
Мудрецу Чернышевскому Фелицианов поведал новую заботу, вдруг выскочившую, как бешеный трамвай из-за поворота.
– Что делать? Я влез по уши в этого клятого комиссара, а он получается довольно симпатичным злодеем. Умненьким, сравнительно начитанным, ну а уж о храбрости и не говорю.
– Что ж тут удивительного? Вы даете образ победителя, сударь. А в победе, как бы мы к ней ни относились, есть что-то притягательное.
– Но это… это противоречит моим убеждениям.
– Каким? Какие убеждения могут быть у одинокого писателя? Поверьте, как только убеждения влезают в текст – пиши пропало. Мой однофамилец, человек несомненно способный, этими убеждениями оба своих романа сгубил. Я тоже хорош. Самые дурные стихи я написал, когда влюбился в идею, как безусый студент в гимназистку седьмого класса. И она – идея – ответила мне взаимностью. Вы обращали внимание, что лучшие стихи о любви создаются, пока девушка недоступна? Стоит ей ответить вашим поползновениям – все вянет! То же самое и с идеями. Как я с жертвенностью, с Авелевым заветом носился! По монастырям и скитам болтался, народ мутил. В тюрьму угодил и адептов за собой утащил. Да что я вам говорю, вы видели одного. Убеждения, друг мой, порождают тенденцию. А тенденция, какая б ни была, – это уже не искусство. В них пускай наш марксист Шевелев копается. А мы должны писать то, что видим. И не сокрушайтесь по поводу симпатичного комиссара. Он сам себя с головой выдаст. Не мешайте ему выговариваться, только и всего.
Стилистическое вредительство
Леонтий Свешников горше всех переживал свое внезапное заключение. Он никак не мог поверить тому оскорбительному обстоятельству, что советская власть, против которой он, в общем-то, ничего не имел, так жестоко с ним обошлась. Рецензия Шестикрылова его ни в чем не убедила. Кроме того, что он подозревал и раньше, Спиридон Спиридоныч – человек мелкий и злобный, с писателями средней руки это бывает. Но что же наши славные чекисты – так слабо разбираться в людях, чтобы сделать своим доверенным лицом такого примитивного негодяя! Неужто не нашлось бы в Москве эксперта и поталантливее, и порядочнее?
Когда в двадцать втором году поарестовали профессоров, а потом выслали за границу, он какое-то время изумлялся, и изумление простерлось до того, что он бросил университет, где прошел уже два семестра на факультете общественных наук (раньше он назывался философский): стало скучно учиться, а знания обретенные показались никому не нужными. Мысль о том, что философы старой школы были враждебно настроены к новым веяниям, не то чтобы успокоила, но позволила отодвинуть от себя поднятые проклятые вопросы. Во всяком случае, даже предположение, что и с ним может случиться то же, что с Бердяевым или Франком, ни на секунду не могло вместиться в его сознание. Ну, во-первых, кто они, а кто – я? Кому нужен типографский корректор и литератор-любитель, напечатавший всего три рассказа в неприметных журналах? Ишь ты, нужен оказался…
Он искал свою вину во всем приключившемся – не находил. Вслушивался в вечерние разговоры в камере – ничто не проясняло ситуации. Похоже, все они сидели без особой вины перед республикой Советов. Может, умалчивают, не доверяют друг другу? Но уже сама работа, к которой их приговорили, исключает взаимную скрытность. Все-таки слово. К тому же художественное, в отличие от политического, употребляется не для того, чтобы скрывать свои мысли, а наоборот.
Чернышевский – самый опытный узник – утверждает, что здесь-то и есть истинная свобода. Хотя бы в разговорах. На воле не расскажешь, чем царская тюрьма отличается от советской: даже в столыпинские времена в камерах было свободнее; голодовка поднимала на ноги все начальство; не было того, что нынче называется кумовством и распространено повсеместно: стукачества; Соловки со времен Аввакума не знали такой жестокости. Ему и Фелицианову смена режима отбывания срока представляется даже большим благом, чем если бы их выпустили на волю. Там невозможно жить с накопленным в тюрьме и лагере опытом. От страха нельзя излечиться навсегда: как себя ни бодришь, а стоит Штейну бровью повести – и тебя сволокут назад в Соловки или еще куда подальше. Этот СЛОН расползается сейчас по всему русскому Северу и Сибири.
Чернышевский бросил разговор на полуфразе и отошел в угол – молчать. Никто в такие минуты не смел подойти к нему. Свешникову это напоминало игру мейерхольдовских актеров в фойе, в толпе зрителей. Завзятые театралы разлетались поздороваться с какой-нибудь знаменитостью не столько с целью пожелать здоровья и долгих лет жизни, сколько обозначить знакомство, причастность к славе, и напарывались на такой взгляд, что рука, распахнутая для пожатия, провисала в воздухе, а лицо заливала краска. Чернышевский в углу свершал молитву. Вслух слово «молитва» не произносилось, но даже атеист Глеб Шевелев замирал в почтительном уважении.
Странное дело, на Леонтия немые молитвы старика с каких-то пор стали действовать примиряюще. Он согласился со своим арестом – принял его не как сознание неведомой вины, а как поворот в судьбе, быть может благоприятный. И Свешников стал писать.
Как и встарь, на воле, он изводил уймы черновиков ради одной, но очень уж звучной фразы. Он обращал восход луны в гигантский пятак с разбитым мальчишками игрою в расшибец гербом неведомого государства. То сравнивал полуденное небо с жандармской голубой шинелью, распростертой над Россиею, и люди задыхались ее суконным ворсом, проникавшим в размягченные провокаторством и доносами мозги.
Однажды Свешников разбудил камеру среди ночи: ему пришла в голову теория цвета. Он уверял соузников в том, что доминирующим цветом всего мирового модерна был фиолетовый – цвет зыбких сумерек, дрожащий и неверный, можно сказать – лживый. Ни одной геометрической форме в его сиянии нельзя верить: она способна трансформироваться, порождать бесов и попасть в рабское подчинение их капризам, шуткам, злым, метельным играм. И Александр Максимович не будет отрицать, как много значил образ метели у русских символистов. И всегда это было связано с предчувствием революции. Образ идет еще от бурана в «Капитанской дочке» и «Бесов» Пушкина и Достоевского. Если хотите, первым предсказал Октябрь Клод Моне в своих розово-лиловых полотнах. Но лиловый не может быть вечен, он подлежит распаду на синее и красное и борьбу между ними. Помните «Купание красного коня» Петрова-Водкина? Вот кто создал Апокалипсис нашего времени! Он ясно увидел победу красного.
Леонтий, как это всегда бывает с первооткрывателями, влюбился в свою теорию цвета. Он прожужжал уши населению особняка, всем порядком надоел, зато был вдохновен, и куда делось его отчаяние! Он забыл, что хоть и в красивом особняке, а все ж – в тюрьме с ее непреклонным режимом и короткими прогулками в замкнутом пространстве заднего двора под неусыпным наблюдением конвоя. Он был в восторге, затмившем вдохновение, т. е., по известному определению, расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных. Приди Леонтий хоть на минутку в себя, он обнаружил бы, что вся его блистательная теория верна лишь в отношении его собственной практики, ну, может, еще десятка писателей, шумной компанией нагрянувшей покорять Москву из Одессы, – той самой компании, года на полтора опередив которую сам Леонтий рванулся в столицу за университетским образованием. Оттуда, из Одессы, вошла в свешниковские тексты фраза, конструкция которой подчинена не звуку, а солнечному лучу. Однако ж за пределами экзотической южной речи теория Свешникова умирала. Но Леонтий, как сказано, был в упоении, восторге и в себя от столь счастливого состояния приходить не помышлял и теперь отмахивал пером километры черновиков ради маленького кусочка яркой, изысканной прозы, блистающей цветовыми пятнами. Главы, написанные его окрыленным самодеятельной теорией пером, вспорхнувшим над унылой действительностью, являли собою блистательные новеллы, краткие и тонкие. Все это никак не вязалось с грубой плотью терпеливого казачьего романа, выбивалось из налаженного общего ритма и ставило в тупик Фелицианова и в особенности Штейна.