Жилец - Холмогоров Михаил Константинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чемоданы же провалялись в Севиной квартире еще несколько лет, то воздвигаемые на антресоли, то торжественно снимаемые оттуда, чтобы найти текст лекции о футуризме, фотографию сергиевопосадского философа с дарственной надписью. Но это увлечение проходило, и чемоданы, замучив жену и дочь, вновь водружались на антресоли. До лучших времен.
Лучшие времена наступили аккурат 13-го числа.
В первый день внезапно нагрянувшей новой жизни молодой, полный сил ветеран труда и пенсионер Сева Фелицианов достал с пыльных антресолей чемоданы с семейными архивами. Чтобы не пилить опилки, чтобы не маяться бесполезными вопросами, он решил оглядеть долгую жизнь свидетеля минувшего века.
Зачем?
Век завершился. Младая жизнь у гробового входа вошла в зрелость, не оглянувшись на страдания и радости минувших людей. У нее свои заботы, и она полагает, что никогда не натворит глупостей былых поколений.
Она вообще – ха-ха! – не натворит глупостей.
Ну так дай ей бог!
А Сева без цели, без смысла раскрыл чемоданы.
На него посыпались письма, какие-то старые анкеты, квитанции, обрывки дядиных всегда незавершенных творений, вырезки из газет, фотографии… Вот фотографии, редко когда надписанные, повергли Севу в особую печаль и досаду. Он мало кого мог узнать. А ведь это все родня, люди, кровно с ним связанные, чьи характеры в каких-то чертах унаследованы если не им, то Игорем, их детьми и еще не родившимися, но отмеченными генетическими чертами внуками. И теперь некому рассказать, кто это, как прожита их жизнь.
Надменная красавица с зонтиком. Надпись на обороте все же сохранилась: «Леля у двухсотлетнего дуба в Кунцевском парке». Парк сегодня являет собой густую рощу пятиэтажек, доживающих последние годы. Леля. И в Севиной памяти встает тесная, темная комнатушка. Еще жив папа. Мы едем к тете Леле. Это она написала «Новогоднюю песенку». Сева ждет чуда – живой автор песенки, известной с младенчества. Все же писатели умерли! Как Пушкин, которого убили на дуэли. Чудо ж вот какое: дряхлая старушка с трясущейся головой, слова говорит какие-то обыкновенные: «Ах, Левушка! Как я рада! А мальчик совсем на тебя не похож…» Ничего интересного. А когда сели пить чай, откуда-то явился старый, облезлый кот. И Сева громким шепотом спросил:
– Мама, а это кошка из Страны дураков?
Папа поперхнулся чаем, старушка обиделась. И Севу не удостоила таких стихов, как когда-то Игоря. Сева долго завидовал старшему брату, и сейчас бы завидовал, если б, разбирая семейные архивы, не наткнулся на рукопись жалконьких семейных виршей.
И эта элегантная дама эпохи Серебряного века – она? Та самая дряхлая старуха, хозяйка еще более дряхлого кота в тесной комнатке, пропахшей древесной плесенью и нищетой? Ну да, она, княгиня Елена Фредериковна Енгалычева. А это кто? На фотографии только дата – 15-II-1880 г. Кудрявый молодой человек с белесыми усиками, взгляд – романтический, с поволокою. Господи, родного деда не узнал! А как его узнаешь, если он умер задолго до твоего рождения, а на фотографиях, известных с детства, изображен генерал. Нет, не молодой, как некрасовский Дедушка, и даже не военный – действительный статский советник со звездой Станислава 1-й степени, орденами Владимира 3-й и Анны 4-й.
Но большинство-то фотографий – совсем не известные Севе дамы и господа, забытые товарищи – друзья? родственники? свойственники? Поди знай. И спросить не у кого.
А ведь тысячи раз мог и спросить, и узнать… Все поколение вымерло. Дядя Жорж был последний.
И как теперь изволите хоть приблизительно восстановить целую жизнь длиною в век и один год? А тут еще – в письмах и фотографиях – обломки других жизней, чьих-то мыслей, чьих-то радостей (печали перед камерой редки), и все прошло с неясной, неосознанной целью и теперь безнадежно забыто.
Сева вглядывался в незнакомые лица господ с царскими орденами на лацканах сюртуков и на шее, старинных дам, одетых по моде середины девятнадцатого века, мальчиков и девочек в матросках, в гимназической форме, в форме то дореволюционной, то Красной армии, в убогих пиджаках от «Москвошвея»… Они ездили на лошадях и конках, не только в красных, но и в голубых трамваях и желтых поездах метро, писали стихи к семейным праздникам, ели соленые волнушки и грузди в деревне под Кашином, а в самой Вене пили кофе по-венски с мохнатой белой шапкой взбитых над чашечкой сливок, глодали сухие остовы воблы в каком-нибудь восемнадцатом году, не ведая, что в семьдесят восьмом этот деликатес будет доступен исключительно владельцам иностранных валют, лили сентиментальные слезы о неразделенной любви и изощрялись боцманским матом, читали взахлеб третью часть «Братьев Карамазовых», ожидая в нетерпении, когда же Катков выпустит следующий нумер «Русского вестника» с частью четвертой. А может, скучали от угрюмого Достоевского и хватали в восторге новенький томик Надсона – поди знай. Истлели гробы повапленные с глазетом и бронзовыми накладками и неповапленные вовсе из нетесаных сосновых горбылей (кому уж какие достались!), и кости смешались с песком иль глиною на забытых, затерянных могилах. Смотри, смотри, Сева, всматривайся и мучайся неузнаваньем, это все носители твоих ДНК. Ну и что, что ДНК? Ты с ним не очень-то заносись. Ну да, были в предках замечательные люди, два профессора истории, один – собственный дед – медицины, отец и тот же дядя Жорж великие надежды подавали. Но почему-то из всей программы наследственности фелициановской самым стойким оказался тот пунктик, в котором не музыкальный слух записан (ты, сын пианиста, начисто его лишен), не дедово упорство и предприимчивость, а любовь к вареной луковице из супа. Уж на что вы с Игорем различны и во внешнем облике, и в характерах, ни в жизнь, видя вас рядом, не догадаться, что родные братья, но ведь с детства дрались за эту луковицу, береженную мамой для уставшего на работе папы. И дети ваши тоже к этой проклятой луковице пристрастны. Нет чтоб какую добродетель унаследовать… Так что ни черта эта генетика не объясняет. Только запутывает.
Да черт с ней, с луковицей. Хотя и тайна. А вот почему у тебя, Сева, рожденного через пятьдесят два года после дяди Жоржа, как у менделевского горошка-племянника, открылось такое с ним стилистическое единство? Сам дядюшка так и не сумел объяснить этого чуда, хотя и обнадеживался этим фактом и ждал от тебя реализации своего таланта. Потому и сидишь над его архивами, потому и всматриваешься в изображение родственных лиц, читаешь письма, домашние стишки, квитанции из химчистки за 1962 год, дядины наброски то мыслей, то сюжетов, чьи-то дневники в чудом сохранившихся отрывках, не ведая, кому они принадлежат…
Так что, надо надписывать фотографии? Датировать свои записи? Рассказывать детям и внукам о прожитой жизни? Собственная дочь засыпает на глазах, когда начинаешь что-нибудь рассказывать о своей молодости. У них другая жизнь, другие порядки, им это, видите ли, скучно. Сам, дурак, скучал, когда взрослые изводили семейными легендами. Мысль убила банальностью, и Сева чуть было не захлопнул чемодан в очередной раз, но выпала пожелтелая бумажка. «Тов. жилец! За вами числится задолженность за свет за ноябрь 1958 года. Администрация». Текст был исполнен на пишущей машинке с прыгающими буквами: «и» вскакивала над строкой, а «д» норовила упрятаться под нею, к тому же и охромела на левую ножку. Слово «жилец» было подчеркнуто дядиной рукой, а на обороте его же сентенция: «Все мы жильцы. Все мы должники. Знать бы, кому и сколько». Вечно фелициановское: мысль возбуждается случайным словом, наспех записывается, как бы начерно, чтобы потом переписать и продумать, а потом… И редко это «потом» приходит. Как чудеса в гоголевском «Носе». Но приходит.