Жилец - Холмогоров Михаил Константинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Георгию бы Андреевичу остановиться, сменить бы тему, но он почувствовал садистскую радость оттого, что каждое слово вбивал в Лисюцкого, как гвоздь, и, кажется, прямо в сердце. Тот ловил воздух пересохшими губами, бормотал «ах, сука! какая сука!» и хватался за грудь. Наконец прервал фелициановский мемуар:
– Официант!
Явился официант.
– Водки! Графин водки! Немедленно.
– Мне, Люциан Корнелиевич, пожалуй, хватит…
– Сам буду пить, не волнуйтесь. Ну, с-сука, ну, курва!
– Люциан Корнелиевич, что вы так волнуетесь? Сколько лет прошло, оглянитесь. Сейчас бы Эльза была глубокая старуха – тощая и жилистая или непомерно жирная, оглянитесь на себя и сверстников своих.
Человек стервец. Утешая таким образом Лисюцкого, Фелицианов только масла в огонь подливал, но удержаться не мог, видя уничтожение вечного своего врага. Ишь властитель чумы! Ну так пострадай, пострадай, властитель. Нет, Георгий Андреевич, хреновый из тебя христианин, неснисходительный.
Принесли водку в графине. Лисюцкий подставил фужер – сюда лей! – и мгновенно осушил его. Булькнул минеральной, запил и тут же налил второй.
Да водка что-то не брала старого чекиста. Он вспомнил наконец отставного офицера и графомана Поленцева, вспомнил на свою беду – воображение вспыхнуло сладострастными картинами, как Эльза извивается под этим арестантом, как бешено ласкает, прикусывая то в плечо, то в мочку уха. И как же он, гений сыска, прозевал, проворонил… Сам, своими руками! Идиот! Поддался слепой злобе и, вместо того чтоб изолировать, может, и спасти, сам толкнул ее дурацким арестом к Поленцеву. Целых сорок лет дремала вечно из памяти вытесняемая сцена их последнего свидания в Трехпрудном, но как ярко предстала сейчас! И водка – нет чтоб успокоить – только разжигает боль то запоздалым и очень трезвым оперативным анализом ситуации, то непристойными видениями Эльзиных штучек. Но ведь не со мной, с каким-то Поленцевым!!!
Не эти видения раздавили Лисюцкого. Он схватился за фужер, потеплевший в душной атмосфере, и теплую детскую ладошку почувствовал в руке. Теплую ладошку чужого ребенка.
Встал. Ноги не держали ясную голову.
– Ты убил меня, Фелицианов. Одна к тебе просьба – отвези меня домой. Чистопрудный, двенадцать.
* * *Однако ж и на шуточки горазда наша судьба!
Конечно, Фелицианов отвез Лисюцкого до дому, да как оставишь беспомощного старика одного? Ладно, перемогу ночку, а там видно будет.
«А там» развиднелось лишь глубокой осенью, и все эти месяцы бывший зек ухаживал за погубителем собственной судьбы, пока последним ударом Господь не прибрал его к себе.
Юбилей
В доме свершилось чудо. Дядя Жорж в абсолютно трезвом уме и бодрой памяти умудрился дожить до столетия, которое и праздновалось 20 января 1990 года. В райсобесе по этому случаю выдали талон на приобретение аж пятнадцати бутылок водки в спецмагазине, каковым оказался обыкновенный гастроном с удручающе пустыми полками: колбаса молодежная, сыр российский и что-то там несъедобное в консервных банках. Но Севу завели в подсобку – мрачное помещение в холодном подвале – и нагрузили, изумленного, пакетом таких закусок, каких он, кажется, со сталинских лет изобилия в магазине «Грузия» не помнил. Район проявил заботу о долгожителе. Заметка на сей счет в «Вечерней Москве» открыла перед племянником юбиляра много плотных дверей.
А праздник вышел печальный.
Он был печальный хотя бы потому, что Георгий Андреевич Фелицианов, несмотря на уйму побед на любовных фронтах, своих детей не имел. То есть был у него, кажется, – в достоверности старик сам сомневался – внебрачный сын, но он погиб где-то подо Ржевом в день рождения Севы, потому, кстати, Сева и стал любимым племянником, но его дни рождения всегда разбавлялись каплей горечи.
Он был печальный и потому еще, что никого из «взрослых» не осталось. Ни дяди Коли, ни мамы, ни друзей, ни любимых женщин, ни даже врагов. Сева с Игорем сидели за нераздвинутым столом, и обоим, это они потом вспоминали, мерещился первый дядюшкин юбилей, его семидесятилетие в 1960 году в их квартире на Тверской. Вот этот самый стол – он переехал сюда, на Менжинского, после дяди Колиной смерти – был растянут во всю ширь, и его не хватило, пришлось тащить от соседей второй и приставлять, и все были если не здоровы, то довольно крепки, мама была моложе Игоря, дядя Коля всего на два года старше, тетя Тоня, жена его, – ровесница нынешнему Севе. Но уже не было в живых отца и дяди Саши. Сейчас мы сами в ранге взрослых, говорил Игорь, и на нас род Фелициановых пресекся. У обоих девочки. Они вырастут, сменят фамилии, а когда могильные доски над нашими именами сотрутся от времени, никто и не вспомнит, что были на свете какие-то Фелициановы. Такой вот разговор за праздничным юбилейным столом.
С темы удалось как-то сойти. Перешли на политику. Долго ли коммунисты будут терпеть нынешнюю вольность?
– Может, и отважатся. Да только на свою погибель. Они мне напоминают Государственный совет – помните картину Репина? Маразматические старички в золоченых мундирах?
– Дядя Жорж, о чем вы говорите? В прошлом году последнего схоронили – в очереди в собесе помер.
– Это тела. А души у тех, кто на что-то способен, те же, что у покойничков. Они не видят страны. Она другая, совсем не та, что была пять лет назад. Я думаю, и Горбачев не очень понимает, куда зашла его наивная вера поправить социализм и напялить на него человеческое лицо. Песенка «Интернационал» спета. А мир насилья, построенный революционерами, рассыплется сам собой – он сгнил. До основанья. А что будет затем – это уж ваши проблемы, в день столетия трудно надеяться, что я увижу столь близкое грядущее.
– Дядя Жорж, сколько можно?! Уже двадцать лет слышим. А по этому поводу есть исторический анекдот. Одного протоиерея поздравляли с девяностолетием и, естественно, желали дожить до ста. На что он ответил: «Негоже ставить предел Божьему промыслу». И прожил до ста двадцати.
– Ну зачем мне сто двадцать? Я всего насмотрелся. Кстати, долголетие – та еще награда. Особенно бездетным, как я. Это, скорее, наказание Господне.
– Дядя Жорж, что вы говорите, – вступился Игорь. – Мы хоть всего лишь племянники, но одного-то вас никогда не оставляли. Севка у вас днями и ночами, я, конечно, меньше, но тоже по мере сил…
– Дело не в ваших силах – в моих. Я все уже видел, мне ничего нового не покажут. Ваша мама как-то говорила: «Мы так и умрем, не узнав правды о том, как жили». Так вот, из всех нас, кто мучился такой правдой, я да Первовский дожили до Горбачева. Только Первовский к тому времени впал в окончательный маразм, и все прошумело мимо него.
– Ну вот, а говорите – наказание!
– Наказание и есть. Все, что на наши уши и глаза вывалилось за эти три-четыре года, ничего нового мне не открыло. И Жоржу Первовскому, вернись ему ясность мысли, тоже. Нас будто опрокинуло в лето семнадцатого года – все счастливы, у всех вдохновенье, а что делать, что будет завтра – никто не знает. И я, мудрый старик, все видавший, все переживший, я решительно ничего не понимаю. Только стыжусь. Единственное, что нажил, – бессонный стыд. И не понимаю, какая сила держит меня на земле. Зачем? Ни сил, ни желаний нет, но даже оступиться на улице оберегаюсь. Зачем, повторяю? Какое-то предназначение? Какое?
Бестактный Игорь не удержался, процитировал:
– Жизнь дается один раз, и прожить ее надо так, чтобы…
– Вот-вот. «Чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы». Только этого никому не удавалось. Я имею в виду мучительную боль, но не бесцельно прожитые годы. Жизни бесцельной не бывает. Другое дело – цель так и осталась тайной. И вместо разгадки – терзания, вот эта самая мучительная боль, от которой не уйти никому.
– И автору этой сентенции?
– И ему, если верить в загробную жизнь, – тоже. Его земное счастье в самодовольной глупости и нравственной слепоте. Революция обманула их новой формой рабства. А этого… Он вам не напоминает нищего-калеку в электричке, таких много было после войны – они не просили, а требовали? И вместе с жалостью вызывали омерзение.