Жилец - Холмогоров Михаил Константинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– До чего безобразная старуха, – сказал Сева, не надеясь быть расслышанным. Сказал, чтобы стряхнуть с себя это мерзкое видение.
– Много ты понимаешь, – неожиданно грубо отрезал дядюшка и замолк.
Так до самого конца пути и промолчали. Оба были мрачны, каждый по-своему, и Сева, проводив старика, уже отпускал себя с миром и облегчением, надеясь хоть с середины дня обрести рабочий ритм. Но дядя Жорж с неожиданной настойчивостью стал зазывать к себе:
– Давай заходи. Помянем покойницу. У меня четвертиночка припасена.
– Дядя Жорж, Бога побойтесь! В такую жару?!
– А ты горячий душ прими. И легче станет, и водочка хорошо пойдет. Она из морозилки. Давай, давай, составь компанию старику.
Когда Сева, мокрый и бодрый, вышел из ванной, Георгий Андреевич, разливая водку по старинным синим рюмкам, изрек, отвечая на давнюю Севину реплику:
– Старость, брат, никого не красит. Особенно после такой жизни, как у покойницы. Ненависть и презрение – вот все, что она заслужила. А мне… А мне она все гимназисточкой представляется. Знаешь, из вульгарной такой песенки:
Гимназистки румяные,От мороза чуть пьяные…Да-с, вот такой я ее и увидел в первый раз на катке на Патриарших прудах. В белой шубке, в круглой меховой шапочке, ручки в муфте из такого же меха… Круглые щечки распунцовелись на морозе, и музыка гремит. «Амурские волны» тогда в моде были. Как услышу по радио – она вся встает перед глазами. Юная, счастливая, вся сияет.
– Так после этого целая жизнь прошла. И, как я понимаю, довольно подлая. Вы сидели, а если на свободе, то нищенствовали, все ваши жизненные планы полетели к чертовой матери, я один более-менее представляю масштаб вашей личности, а для всех вы заурядный неудачник. А эта… Черт, слов не подберу. Цензурных не хватает. Сколько крови на ней! Она ж по трупам шла в самом буквальном смысле. Даже поминать стыдно. – И Сева демонстративно отставил рюмку.
– Поминать всех надо, друг мой. Закон великодушия велит всех прощать. Простим врагам нашим, ибо не ведают, что творят.
– Это она-то не ведала? Она ж такого учителя предала! Она что, не понимала, что учение Лысенко – бред? Кто-то еще тогда пустил остроту о сути учения народного агронома: если рожь скрестить с социализмом, вырастет пшеница. И вы будете утверждать, что она не знала?
– Не ведала. Знала, но не ведала.
– А знать и ведать не синонимы?
– Абсолютных синонимов, друг мой, не бывает. Знание – владение знаками, ведание – владение сутью. Некий юрист и одно время даже университетский ректор знал столько, на всю советскую Академию наук хватит. Что и неудивительно, дитя Серебряного века. И понимал многое. Но – не ведал. И плохо кончил. Говорят, застрелился. А срамить его еще сто лет будут.
– Это кто же?
– Да Вышинский. Андрей Януарьевич. В миру прозванный Ягуарычем.
– Вы и его простили?
– Простить, конечно, трудно. Этого – труднее всего. Но он не ведал, что творил. Его разум был помутнен патологическим страхом. Небезосновательным, между прочим. Подпись под приказом о расстреле Ленина ему дорого обошлась. А Рая на таком фоне – дитя. Дитя природы. Кстати, и у нее, как говорится, свой скелетик в шкафу прятался. Ее сестра была женой жандармского полковника, ну после революции – в эмиграции, конечно. Слабый человек, Сева, не может жить одним страхом, его рано или поздно замещает наглая жадность, и тут уж никаких преград – все дозволено. А я, конечно, в ее так сложившейся судьбе больше всех виноват.
– Вы-то здесь при чем, дядя Жорж?
– А при том, что выбил табуретку. Знаешь, как полицаи партизан казнили? Ставили на табуретку под виселицей, один петлю накидывал, другой табуретку ногой вышибал.
– Что за табуретка? Ничего не понимаю.
– А еще новеллист! Это элементарная метафора, чтобы избегать высоких слов – нравственные устои в данном случае. Она была юна и слаба до нашего грехопадения. Нет, нет, моя вина несомненна. Мы ответственны перед Богом за тех женщин, с кем согрешили. – Помолчал с минуту. – Или не согрешили, когда надо было.
– Ну вы, дядя Жорж, скажете! В вашем возрасте такие парадоксы…
– Это не парадокс. Это опыт. Оставить за собой старую деву, без плода – еще какой грех!
Сева знал, о ком речь. Вот бы кого он сейчас помянул! Но греха за дядей не увидел.
– Да у нее ж характерец был! Как бы вы с ней справились?
– Это другое дело. В браке и не такие утихают. Брак – он как море: упал в него гранит весь в углах и трещинах, покатался под волнами, смотришь – ан галька круглая. А Рая изначально мягкая была, обволакивающая. И еще у нее от природы отсутствовало чувство юмора. Иногда это надежная защита от совести. Слушай, только сейчас в голову пришло. Ведь наше, так сказать, грехопадение свершилось в меблированных комнатах на Живодерке. Теперь это место называется улицей Красина. Так что все предопределено, друг мой.
– А что ж вы не стали живодером?
– Нравственный закон не позволил. Зато меня заживо драли. В себе сохранил, а из нее вышиб. А тут революция подоспела. Она чрезвычайно распустила народ. Все, все стало дозволено – убийство, предательство… Новая мораль. В интересах класса – все можно. Да только «все дозволено» не все дозволяет. Правил чести, к примеру. Слава богу, начался естественный процесс. Давай-ка за его тихое течение и выпьем.
– Что вы имеете в виду?
– Вымирают. Вымирают палачи. Без позора, без покаяния, но мрут как мухи. Скоро все их политбюро посыплется, вот увидишь. Ну что ж, этой цели они почти добились, чтоб помереть без позора, материалисты хреновы.
– А вы, дядя Жорж, в Страшный суд верите?
– Не знаю. Если душа бессмертна, ей еще отольются сироткины слезки.
– Раисина душа?
– Не только. Я про всю эту сволочь говорю. Хотя, если вдуматься, и они – Божьи дети, сбившиеся с пути по неведению. Я-то им прощу. Простит ли Господь?
Два старичка
Странное дело, столько в Москве всего переменилось, даже здесь, на этом самом месте: давно снесли Храм Христа Спасителя, зато на его месте вырыли яму с водой, гордо назвав бассейном, трамвай сняли, настоящего Гоголя убрали, а вместо него истуканом какой-то пастор стоит с книжечкой, и дурацкая подпись на постаменте – «От советского правительства»… А их Необитаемый остров все тот же. Цветочки, занавесочки в окнах, а жизни нет. Иногда въезжают туда черные «Волги» с молчаливыми стремительными людьми, исчезающими за парадной дверью, – и тишина. Никаких признаков ни жилища, ни даже учреждения.
С противоположной скамейки на Георгия Андреевича уставился уютный старичок, одетый с претензией на элегантность и смахивающий на американского пенсионера, дорвавшегося до путешествий в экзотическую Россию. Рассматривал разве что не в упор. О господи, сколько ж можно! Не хватало, чтоб этот Том Кент меня до самой могилы преследовал! Уж который раз в последние месяцы Георгий Андреевич ловил на себе упорный взгляд противного старикашки, капризом природы схожего с ним самим.
Георгий Андреевич встал, направился вперед, к Арбату. Тот старик тоже поднялся и тоже пошел к Арбату. Фелицианов ускорил шаг, но и преследователь не отставал.
Догнал, тронул за локоть.
– Простите, но мне не дает покоя мысль, что я вас откуда-то знаю.
– Да нечего притворяться, Люциан Корнелиевич. Прекрасно знаете и помните.
– Да-да, вы Фелицианов. И если память не изменяет, работали здесь, – Лисюцкий показал за спину, где остался неоштукатуренный особнячок – Необитаемый остров.
– Не изменяет вам ваша память. Там и работал. Под вашим чутким руководством.
– Все-таки недостаточно чутким. Иначе б едва ли я имел бы счастье видеть вас живым и здоровым спустя без малого шестьдесят лет.
– Да, но меня оттуда отправили в лагерь.
– Считайте, что вам повезло.
– Может быть, может быть… Но у меня нет никакой охоты общаться с вами, Лисюцкий. Извольте освободить меня от такого удовольствия.