Жилец - Холмогоров Михаил Константинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это задание партии. Строго секретное.
И дал расписаться в бумажке о том, что Глеб будет свято хранить тайну своего партийного поручения. И только после этого священного действа товарищ Лисюцкий поинтересовался, нет ли, часом, у аспиранта неопубликованных рукописей современных литераторов. Таковые, разумеется, нашлись. Товарищ Лисюцкий предложил привезти их послезавтра к нему в кабинет на Лубянку.
– И все? – изумился Шевелев. Поручение и тайна вокруг него показались Глебу чересчур уж простыми.
– Приедете, поговорим.
Глеб уже распрощался с любезным товарищем Лисюцким, но у дверей тот его окликнул:
– Да, кстати, Глеб Михайлович, постарайтесь внушить своим знакомым, что вы собираетесь в длительную командировку.
– Куда? В Институте красной профессуры не направляют в командировки, тем более в длительные.
– Ну, скажем, в Якутию. Собирать фольклор народов Севера.
– Но я занимаюсь не фольклором, а современной советской литературой.
– А вас партия направила собирать фольклор. Такова ленинская национальная политика. – Последнее было сказано с нажимом.
А на послезавтра гостеприимные двери бывшего страхового общества, впустив Глеба по заранее выписанному пропуску, закрылись. И кажется, надолго. Партия и ее передовой отряд ОГПУ поручили Глебу Шевелеву на какое-то время – пока не будет выполнена задача – влиться в отряд заключенных. Нет, нет, не в лагерь, не бойтесь. Но вы будете жить в среде убежденных врагов советской власти, услугами которых мы вынуждены пока пользоваться.
Для начала Глеба подсадили в камеру подследственных – набираться опыта общения с контрреволюционными элементами. Но дело как-то не очень заладилось. Никакой особой вражды к социализму среди тех, с кем пришлось сидеть, он не обнаружил. Только недоумение, неясная обида и надежда, что скоро разберутся и выпустят. Он уж упрекал себя в отсутствии надлежащей бдительности, но Лисюцкий успокоил:
– Враг маскируется. Вам надлежит его разговорить.
И рассказал как.
Увы, актерским даром Шевелева Бог не удостоил: его быстро вычислили и в первой камере, и в последующих, и на все его попытки разговорить узников те замыкались, проявляя осторожность несколько нарочитую. Себе, впрочем, во вред. Явно выраженное недоверие к подсадной утке уже является косвенной уликой. Да кто ж знал?
В сентябре Шевелева вместе с его старым знакомым Свешниковым перевели в особняк под крыло товарища Штейна, коему он обязан был теперь доносить о всех подозрительных веяниях в ночной камере, а по мере творческих сил вносить свою лепту в общее дело – роман «Хладный Терек».
Первый, кого Глеб увидел в камере, – он глазам своим не поверил! – был товарищ Лисюцкий из органов. Глеб кинулся к нему, обрадованный и слегка недоумевающий:
– Товарищ Лисюцкий, а вы как здесь оказались?
А тот вдруг резко побледнел, губы вытянулись в ниточку:
– Здесь нет никаких товарищей Лисюцких! Моя фамилия Фелицианов, запомните, молодой человек, раз и навсегда.
Разыгрывают его, что ли? Лисюцкий же, Люциан Корнелиевич. А может… может, это конспирация?
Может, и конспирация. Глеб, в отличие от Эльзы Гогенау, наблюдательностью не отличался, в мистические совпадения как воинствующий атеист не верил, но, придя к такому заключению, успокоился. Лисюцкий, назвавшийся Фелициановым, был с Шевелевым особенно холоден и надменен – держал дистанцию. А каждодневную работу над романом Штейн, просмотрев, направлял именно ему. Глеб по мере сил старался и к концу дня прилежно вымучивал три странички текста.
Но вот беда. Мера творческих сил филолога Шевелева была скудна. И это странно. Ведь его всему учили. И в гимназии, которую он прошел до пятого класса, и в университете, и в Институте красной профессуры. Он знал назубок, что такое метафора и чем она отличается от метонимии, как строится оксюморон. И в композиции художественного произведения знал Глеб Михайлович толк. Наконец, самое главное: он был до зубов вооружен единственно верным учением Маркса – Энгельса. Он разгрыз «Капитал», читал «Анти-Дюринг», «Диалектику природы» и «Критику Готской программы», «Манифест» знал наизусть, а по известной статье Ленина «Партийная организация и партийная литература» даже провел показательный семинар среди слушателей института и был отмечен руководством.
А сам сочинять никак не мог. Слова под его старательным пером умирали, не дождавшись суффикса. Впрочем, несчастный Глеб Михайлович этого не чувствовал. Он только недоумевал и обижался. Ведь он-то писал правильно и не нарушил ни единого закона стилистики. Умники Фелицианов (или все же Лисюцкий?) и Чернышевский все твердили о каком-то ритме, но ритмической прозой пишет один только Андрей Белый, уж это-то они должны бы знать. И почему-то укоряют Глеба в нарушении их мифического ритма. Демагоги и болтуны, вот они кто!
И каждое утро Глеб Шевелев садился за стол, упрямо и терпеливо выписывал свой дневной урок – три страницы – до конца и нес их гордо товарищу Штейну на просмотр и одобрение. Собственно труд его состоял в том, что он старательно переписывал заданный эпизод из рукописи Горюнова, но подходил к делу творчески: Глеб излагал каждую фразу, строго руководствуясь правилами стилистики. Что вместе с этим пропадало бережно сохраняемое другими соавторами своеобразие стихийной личности казака, Глеб, конечно, не догадывался. Как и об утрате ритма. Он такового не слышал вообще. Глеб мог бы выдавать и больше трех страниц, но тут вступали правила модной нынче науки – гигиены умственного труда. Шевелев строго блюл и ее, давая себе роздых на пятнадцать минут через каждые сорок пять, точно держа расстояние между глазами и листом бумаги, всячески заботясь о правильном направлении световых лучей, благо в северном кабинете они сами рассеивались равномерно, не мучая зрения резким контрастом.
Товарищ Штейн благодарил за сделанную работу, но вечер от вечера как-то холоднее, безразличнее. И потом, когда у Арона Моисеевича подводили общий итог написанного за неделю, о его прилежных стараниях не говорилось ни слова. Обидно. Шевелев страдал завистью, особенно к Леонтию Свешникову – любимцу, как ему показалось, Штейна, и даже деликатные беседы с руководителем группы «Хладный Терек» не утоляли этого злого и горького чувства. Хотя разницу между собой и Леонтием понимал: очень уж красочно и афористично получалось у Свешникова. Сам бы так не мог. Но вот как Чернышевский или Фелицианов, а в последнее время и Поленцев, – запросто. И почему их тексты хвалят, принимают, а его – нет? Но Штейн как-то умудрялся в их беседах уходить от ответа.
В этих деликатных беседах как коммунист коммунисту Шевелев с грустью констатировал, что их камера вечерами превращается в некий контрреволюционный клуб. Ни заговоров, ни побегов не замышляют, но разговоры ведут очень уж какие-то не наши. Одно то, что родную партию большевиков и советскую власть с каким-то презрением величают не иначе как они. И вот ведь беда: даже друг Леонтий – человек честный, хоть и без твердых марксистских убеждений, – видно, по безволию поддается этому странному для передового гражданина старорежимному тону. А мы ведь создаем советский роман. Как бы такое раздвоение не повредило.
Вот вчера Фелицианов (Глеб не решался разоблачать товарища Лисюцкого перед Штейном, подозревая здесь какую-то тайную игру) стал сетовать, что литературного материала маловато. Юг рождает тучные нивы и пустыню в мозгах. Если по карте, ниже Воронежа русский гений не произрастал. Удивительный феномен. Чего им не хватает? Читаешь того же Горюнова, видишь – умный человек, в чем-то талантливый даже, а вот чтобы писать – явно недостает ему ни культуры, ни традиций.
А Поленцев ему – да что ж вы хотите, казаки – самые верные псы царизма. У них холуйство в крови. А холуй не может быть писателем. Для этого всего одно маленькое условие нужно: свобода. Уж ее-то на Юге отродясь не было. И главное, решительно никакой в ней потребности сытые станичники не ощущали. Сытое брюхо к свободе глухо.