Жизнь и судьба: Воспоминания - Аза Тахо-Годи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собираем мы с ней мои скромные пожитки. Как всегда, один чемодан — не больше. Сидим, чистим картошку, трем ее и делаем крахмал. Без него нельзя — это для киселей (помню клюквенный кисель 1941 года), которые продаются в кубиках и пачках — все-таки еда. Выдают нам на дорогу сахарную свеклу — сладкая, белая, вкусная, все довольны, говорят — на дорогу. Какая там дорога? Уже в Бийске, ожидая поезда несколько дней, всю съели, неужто еще ждать! Выдают хлеб — это уже серьезно. Запасаемся на рынке бутылкой с топленым маслом, поллитровка. Так делают специально, чтобы деревянной тонкой палочкой вынимать из горлышка по капельке масло — недурно затеяно и экономно. Бутылку водки обязательно — лучшая плата, мало ли что произойдет.
Расстаюсь в слезах, а мама, как всегда, тверда. Уезжаем с пересадками, сначала грузовики, опять Чуйский тракт, а там местными поездами до города Новосибирска и страшного его вокзала: одно воспоминание о нем вызывает мистический ужас — мечутся толпы, путаница этажей, лабиринты подземные, откуда-то течет вода, вопли, воры, плач, стоны, мешки, грязь, вонь, словом, хаос — столпотворение. Нет, не хочу вспоминать.
Там сажают нас в вагоны типичной подмосковной электрички. Между сиденьями-скамейками и под ними и над ними в сетках наши вещи. Мой испытанный чемодан между скамейками, и я дремлю на нем. В каждом таком «купе» шесть человек. Посиди-ка попробуй сутками. Меняемся друг с другом, чтобы как-то подремать. Перед посадкой в вагон душераздирающие сцены. И не просто чужих, но из нашего же института сотрудников не сажают в наши вагоны — они не предназначены для длительного следования, каждый человек на счету с вещами. Может вообще кончиться катастрофой. Ждите на этом проклятом, безумном вокзале следующего эшелона, если он будет, а то штурмуйте пассажирский — все стремятся в Москву с той же невероятной силой, с какой бежали из нее. Спасибо, что у меня водка и буханка хлеба. Практически из вагона выйти невозможно, как и покинуть вокзал, останешься с пустыми руками. Толпы не хуже новосибирских. К счастью, лезут в вагон ражие носильщики, здоровые детины, глаза красные (от водки), рты жадные, руки волосатые. Эй, донесу! Одному из них сую свой чемодан. Для него он, что перышко. Бежим вместе в камеру хранения, я, уцепившись за его пояс, и буханка хлеба моя в его лапах. Спасибо и на этом. А водка еще пригодится на московских рынках.
Вот оно наше общежитие, наш дом, Усачевка, 37. Едва живые ввалились, и как заснули, не помню. Через несколько дней одна из наших крепких девиц, Тоня (по-моему Мельникова, даже лицо ее помню), за несколько хлебных талонов (даром — ни за что) привозит из камеры хранения мой многострадальный чемодан. Слава Богу, путешествие окончено.
А как же мама?
А мама осталась одна в Ойрот-Туре с еще не уехавшими оттуда студентами и сотрудниками из администрации. Я сохраняю письма мамы, которые она мне посылала с Алтая. Видно, как она снова налаживает свою жизнь, в который уже раз, оторванная от родных корней, от мужа, детей, семьи. Как всегда, работы у нее много, продолжает заниматься русским и немецким с Юрочкой, перешла в нижнюю комнату, где гораздо лучше и удобнее, хотя студентки очень стесняют. Картошка, с которой она так мучилась, выращивая, лежит на зиму во дворе, в яме — помогли, выкопали институтские. Зная, что я в дороге, все равно дает советы и даже высылает 200 рублей, которые получила от Елены Петровны из Владикавказа. Это ее же собственные деньги, оставленные для моей учебы еще в 1937 году.
Директор выдал на зиму полкубометра дров — зима разыгралась не на шутку. А это всего лишь октябрь. Коля Бибилейшвили тоже помог — выдал три килограмма проса. Коля остается в городе для ликвидации всего институтского хозяйства, замещает Пильщикова. Мама не перестает работать, снова к ней очередь, вяжет кофточки, носки, варежки, да и немецкий не ждет. Просит меня прислать немецкие книжки с латинским шрифтом, готику ее глаза не выдерживают, а каждый урок с Юрочкой — молоко.
Теперь мама связана с тем самым педучилищем, которое выселил институт и которое возвращается на свое место. Рада, что выдали ей один килограмм соли и поллитра керосина, да еще из института 16 килограммов картошки, что полагалось для всех отъезжающих, да еще выдадут 50 килограммов свеклы и моркови. Огромное подсобное хозяйство передали все тому же пострадавшему педучилищу. Уезжает вторая партия студентов, преподавателей и сам Александр Зиновьевич, которому предложили важный пост в Иране, но он предпочитает более скромное и, наверное, более надежное место — заместителя директора по науке. Маме досталось от него в наследство целое хозяйство — ведра, лопаты, лейки, кувшины, неизвестно, сколько еще придется ей жить в этом городке, работая в педучилище среди совсем чужих.
В письме от 18 октября она сообщает, что видела во сне нашего дорогого отца. Пришел к ней в какой-то арестантской одежде, она усадила его на стул, стала на коленях целовать ему руки, один глаз у него закрыт. Бедная, она не знала, что 9 октября 1937 года его расстреляли. И какие у него замученные глаза на той фотографии, что мне в 1995 году выдали на Лубянке! Она ее, к счастью, не успела увидеть — умерла.
Положение мамы тяжелое. Она служит секретарем директора в педучилище, но к ней относятся как к чужой, даже комнату не отапливают при 15–20 градусах мороза, зарплаты не дают второй месяц. Зимой день короткий, и вязать удается мало, да и многие заказчики уехали, а местным никакие изыски не нужны. Однако мама не падает духом и в своей нетопленой комнате делает гимнастику Мюллера. «Видишь, какая твоя мама! — пишет она в канун моего рождения 25 октября. — Я все-таки еще молодцом!»
Интересная картина рисуется при отъезде последней группы профессоров, преподавателей и студентов. Мама их именует по рангам — львы, львята и шакалы. Львы, вроде известных, географа Потапова и биолога Горячкина, получили по 250 килограммов проса, львята и шакалы тоже себя не обидели: «Все время суетились и тащили кто что мог», Коля Бибилейшвили «совсем забегался». Пильщиков не дал маме ничего, пожалел даже два килограмма пшена, хотя студентам и рабочим выдали по 20 килограммов. Сам он повез лично себе 15 тонн пшена. Какой молодец!
Мама выполняет в педучилище ту же роль — секретаря, и директор даже похвалил ее за аккуратность и требовательность. Пользуясь этим, мама попросила у директора педучилища, чтобы ей выдали дрова. «Я так рада, что будут дрова. У нас уже зима». И радуется, что я, как она пишет, «вырвалась из этой глуши». А я в это время записываю на сером жалком листочке бумаги в день своего рождения:
Мне исполнился двадцать один,Вновь Москва и опять одиночество.О, как горек отечества дым,Смерти хочется.
Какая же я была глупая и слепая! Какая смерть?! Даже мама почувствовала за тысячи верст мое состояние и написала 1 ноября: «Не огорчайся, что тебе 21 год, а ты еще ничего не видела. В это время еще все мало видят и еще идут по дороге к своей цели. Не надо этим огорчаться. Потом, через много лет, даже и не так много, ты увидишь, как разно пойдут пути всех и как неожиданно изменится жизнь и какие разнообразные варианты она примет». Мама подбадривает меня: «Ты крошка, но духом мужественная и крепкая». «Ты девочка моя ненаглядная, — пишет она, — знай, что мама горячо любит тебя и, может быть, больше всех своих детей» (16 ноября 1943 года).
В эти же дни, когда мороз добрался до 35 градусов, мама ожидает пропуск, отправленный ее братом, Леонидом Петровичем, ценным письмом в Ойрот-Тура с разрешением на въезд в город Владикавказ (он же Орджоникидзе). Мама готовится в дорогу, копит продукты и с гордостью сообщает мне в письме от 22 ноября, что у нее запасено полтора литра топленого масла, пол-литра постного, несколько килограммов сухарей, полтора килограмма пшена, три килограмма еще необрушенного проса, есть картофель и тыква. «Ведь я не ленива и изобретательна». Признается мне, эпически повествуя, как она с соседкой по комнате собирает мусор в сарае, набивает печь и как этот мусор и щепки горят несколько часов, а потом в эту печь ставятся кастрюли и все варится замечательно. С гордостью восклицает бывшая лагерница и она же бывшая m-lle Нина: «Это моя идея!» (22 ноября 1943 года).
Да, у кого какие идеи рождаются! Вот знаменитый историк России, Василий Осипович Ключевский, говорил в своих лекциях об идеях, вошедших в исторический процесс, ставших историческим фактом, и о тех, которые так и остались «личным порывом», об идеях «блестящих и погасших в отдельных умах, в частном личном существовании». Они, по словам Ключевского, «так же мало увеличивают запас общежития, как мало обогащают инвентарь народного хозяйства замысловатые маленькие мельницы, которые строят дети на дождевых потоках»[196]. Должна сказать со своей стороны, что идея Нины Петровны, несмотря на ее, казалось бы, личный порыв, оказалась созвучна совершенно таким же идеям других тысяч и тысяч голодных и замученных великой войной отдельных личностей и тем самым стала вполне историческим фактом, вошла в историю. А кроме того, маленькие мельнички отнюдь не бесполезны. Я видела вблизи истоков Терека, как мириады капелек, сочащиеся из отвесной скалы, сливаясь вместе, заставляли работать маленькую, почти детскую горную мельничку и вода далее целым потоком вливалась в Терек. Значит, не без пользы для совместной жизни людей, или, по терминологии Ключевского, «общежития», работают идеи, вызванные к жизни «личным порывом». Было чем гордиться моей матери, даже если такая же идея родилась совсем независимо у тысяч и тысяч обездоленных войной. И как наивно тогда звучат в ее письме такие замечательные слова: «Но мы помалкиваем, чтобы не нашлись конкуренты. И в лес ходить не надо, и пилить, колоть не надо». Бедные наши доморощенные изобретатели!