Жизнь и судьба: Воспоминания - Аза Тахо-Годи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С Л. В. Крестовой и В. Д. Кузьминой, вернувшись в Москву, часто встречались. Обычно забегала к ним домой на улицу Кирова (ныне опять Мясницкая), где их квартира рядом с каким-то банком, а внизу магазин «Чай»[194]. Огромная, как зал, комната, другая — небольшая. И всюду книги, книги. Людмила Васильевна дает мне поручение — разыскать какой-либо текст ей нужный у итальянских поэтов. (Это в связи с влиянием на Пушкина, что вскоре запретят. Никакого влияния, все это космополитизм.) И я, бывало, сижу и выискиваю вполне удачно нужные стихи среди тысячи строк. А то вместе в консерваторию, в концерт. Впервые от Людмилы Васильевны и Веры Дмитриевны слышу имя «Флоренский». Это в 1943 году, до моего знакомства с А. Ф. Лосевым. А потом, в пятидесятых, они обе у нас в гостях на Арбате, и выясняются старинные лосевские связи с семьей Голубцовых, что, видно, не очень по нраву им обеим — родня важная, духовная, профессор Московской духовной академии, дочери монахини, сын епископ и так далее. И связи постепенно рвутся, хотя с Леночкой Голубцовой встречаемся в деловой обстановке. В ответ на мой звонок поздравляет Людмила Васильевна с Новым годом, «который приносит людям мир, исправление горьких несправедливостей, забвение ошибок и душевную радость». «Радуюсь нашей близкой встрече. Ждем к себе», — пишет Людмила Васильевна, а Вера Дмитриевна приписала свое: «И я тоже жду Вас, дорогая» (19 января 1957 года).
С благодарностью вспоминаю руководство Людмилы Васильевны моей дипломной работой «Тургенев во французской критике», ради которой дни проводила в Иностранной библиотеке. У нее же писала и аспирантский спец-вопрос «Миф о Лаодамии в русской поэзии (И. Анненский, Валерий Брюсов, Ф. Сологуб)». Сидела в Ленинской библиотеке, где заодно изучала помпеянские мозаики (это другой спецвопрос). Трогательно было, когда Лена Голубцова после кончины матери передала мне сохранившиеся мои давние сочинения. Теперь они — в моем архиве и напоминают о прошлых, иной раз счастливых днях. Душа Л. В. Крестовой живет в ее стихах, мне ею продиктованных по моей умоляющей просьбе и очень близких к моим тогдашним настроениям.
В моей крохотной записной кожаной книжечке с пометкой 20 января 1942 года, г. Ойрот-Тура, среди разных записей (здесь и адреса, и стихи, и афоризмы) вижу я почти стершиеся стихи Людмилы Васильевны Крестовой, написанные в день приезда ее старика-отца Василия Михайловича из Москвы 2 декабря 1942 года. Вот они:
Заплетала для нас среди дней-кружевниц,Заплетала судьбина узор.И в весеннем молчаньи, под пение птицТы склонила потупленный взор.
Из Брабанта лежали в руках кружева,Из страны, где в горах Монсальват.Там незримое явно, здесь брезжит едваИ доступно тому лишь, кто свят.
Мне ж сплетала узор крепостная отцов,Проклиная судьбины печаль.Оттого и не снится ласкающих снов,Лоэнгрин, белый лебедь и даль.
Отца Людмилы Васильевны, ясноглазого старца, приехавшего за тысячи верст к любимой дочери, мы похоронили вскоре. Я помню, как поднимались на холм вблизи городка, где Вера Дмитриевна водрузила большой деревянный крест. Первая и последняя наша могила на чужбине.
А стихи остались в моей книжечке, куда я потом вписала телефон профессора Лосева, и телефон Марии Евгеньевны Грабарь-Пассек, и стихи Тютчева. Строчки почти стерлись, но я их знаю наизусть. Когда же меня не станет, может быть, прочтут, а может быть, к тому времени и строчек, и книжечки, и большого желтого заграничного портфеля, где все мое заветное хранится, не останется, погибнет, исчезнет, забудется навеки. «Узор судьбины» — прихотлив, и не нам, смертным, его разгадать.
В памяти моей живет чувство благодарности и тепла к двум замечательным женщинам, Людмиле Васильевне и Вере Дмитриевне, хотя они тихо отошли от меня в сторону, как и я сама — от них, когда познакомилась с А. Ф. и В. М. Лосевыми и началась новая, самая главная и последняя страница моей пока еще длящейся жизни.
Шел январь 1943 года. Как я ждала именно этот сорок третий Новый год! Тоска брала — где мама? Как она? Срок ее кончается, но слухи ходят грустные — никого не выпускают из лагерей. Война, и все с этим примирились. Но моя душа не может смириться. Нет, не может быть. Где-то она там в своих мордовских снегах? Где?
Сидим при коптилке. Читать трудно — гаснет все время, но все равно читаем, записываем на каких-то случайных, откуда-то выдранных страничках, серая шершавая бумага, сразу видно — время военное. Глаза слипаются. Спать хочется, да, спать хочется. И вдруг открывается дверь в нашу комнату, и чей-то голос девчачий спокойно, но громко: «К Тахо-Годи приехала мать!» Ко мне! Мама! Не помню, как спустилась я вниз по нашей скрипучей лестнице (хорошо, что еще держится, не проваливается) и кинулась по снегу глубокому (нападал к ночи, и никто, конечно, не убирает, зачем?) к воротам — они настежь открыты, входи, кто хочешь. В такой снег никто и не пойдет, в городишке по домам, лучше в тепле заночевать. Господи, стоит в темноте кто-то, закутанный в платок серый, большой, за плечами мешок, рядом — тоже мешок. А снег все падает, и хлопья не тают, морозец, но по-нашему, алтайскому, нестрашный. Не помню, что кричала я, именно кричала, а не говорила, как будто боялась, что снег слова заглушает. Не помню, как бросилась к этой фигурке в сером платке, обнимаемся, плачем, и с места не двигаемся. А потом оглянулась — пустой, в сугробах полуночный двор. Чего же мы здесь стоим, схватила, потащила мешок, побежала, девочки бросились помогать; а я эту скорбную, одинокую фигурку по лестнице, в обнимку, вверх, не могу отпустить. Девчонки бегают, кричат весело, двери в комнатах соседних пооткрывались. «Приехала, приехала, — кричат, — мать приехала к Тахо-Годи». И уже чайник зашумел. Значит, дома, если считать наше убожество домом. Пусть хоть так — все-таки дом.
В Новый год, 1 января 1945 года, поздно вечером вспоминала я мамин приезд и нашу встречу, вспоминала, как всегда, сдерживая свои чувства ритмом и рифмой:
Ровно два года тому назадВ город Ойрот-ТураПо снежной дороге, не зная преград,К дочери ты пришла.
Гасла коптилка. Никто не спал,Я стала лучину щипать.Вдруг дверь распахнулась, и кто-то сказал:«К Тахо-Годи приехала мать».
Бросилась вниз. Не узнать тебя,И голос, и рост не тот.Взглянула — под серым платком глаза.Твои — обнялись у ворот.
Я не забыла, я помню, поверь!Как будто то было вчера.Зимнюю ночь, когда стукнула дверьИ к дочери ты пришла.
Да. Пришла и осталась со мной, с нами, в комнате, по-моему, седьмой. Семь — хорошее число. И началась новая жизнь, с мамой. А я еще завидовала девочкам, которые приехали сюда со своими матерями. Они привыкли, не расставались. А я не могу привыкнуть и счастлива особенно. И никогда не привыкну к такому счастью, даже когда буду каждое лето навещать маму уже во Владикавказе. Ждешь, ждешь приезда к ней, и от нее никак не оторвешься, не уедешь, и на всякие хитрости пускаемся с моей верной подругой Ниной. Уж она-то обязательно найдет выход (знакомств множество), и находит — пропуск на въезд в Москву продлен, еще можно опоздать, подумаешь — аспирантура. Но однажды опоздала и услышала строгий голос: «Что же это вы, сударыня, загуляли?» — профессор Алексей Федорович Лосев, чей телефон (Г-1–07–16) в моей крохотной записной книжечке, спуску не дает. С тех пор приезжала вовремя.
Идем мы с мамой, не мешкая, на следующий же день, в баню. Дорога длинная, тяжелая. Еще тяжелее выбраться живой, едва живой, но все-таки на ногах, из лагеря, да в войну. Нашлись добрые люди среди вольнонаемных врачей, все справки оформили как надо. Нормальному человеку и так видно — кожа да кости, вот-вот совсем «доходягой» станет, а там и в землю мерзлую (хорошо, если в землю). Но ведь в лагере, исправительно-трудовом (ИТЛ), — все ненормально. Темники, Потьма — мрак, тьма, темь. А закон соблюдается (все законники — великие фарисеи). Раз увели от маленькой дочери под Новый, тридцать восьмой, то выпустить в мир (раз судьба такая) тоже под Новый, сорок третий, хоть и мороз тридцать градусов, хоть и ночь, и волки воют — за ворота и прочь.
Каждый раз, как вспоминаю мамин простой рассказ (она не любила об аресте и лагере говорить, как многие бывшие там, изредка к случаю вдруг упоминала), сердце сжимается именно от простоты: ночь, снег, луна, волчий вой и одинокая фигурка с вещами (вспомним: «с вещами на выход»). Поставит на снег, передохнет, отнесет один мешок, пойдет за другой кладью, снова в путь до узкоколейки, «кукушки». Тишина. Ни одной души, а волки воют, их много в этих лесах. Зато воля. И тут вдруг появляется некая «душа», здоровый мужик вынырнул из-за сугроба и, представить трудно, не убил, не ограбил, а помог маме за буханку хлеба (в лагере выдали) добраться до «кукушки» и даже посадил ее в жалкий вагончик. А дальше, впереди — тысячеверстная Россия, и всё на восток, на восток. Идет по следам нашего пути, и опять всё в снегах. Снег, да снег кругом, и конца и края нет. Так, с поезда на поезд, от станции к станции. Для заключенных — особая очередь к окошечку. Мама говорит — стыдно мне было стоять в этой очереди среди страшных мужиков, а ей, наоборот, сочувствуют, помогают и билет бесплатный выдают — лагерница имеет право, и хлеб выдают, и бабы милосердные и мужики совсем не страшные помогают, чем могут. Так и добралась на поездах, грузовиках, с пересадками, перепутьями и в наш городишко по Чуйскому тракту.