Жизнь и судьба: Воспоминания - Аза Тахо-Годи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, зима приближается. Осенью, в назначенный срок, приходит и мой день рождения — подумать только — двадцать лет. Почему он всегда в дни холодные, туманные, дождливые? Может быть, война виновата? На душе, на сердце тяжело. Беру карандаш и записываю, отмечая очередную годовщину, несомненно, под влиянием первой строки дантовского «Ада» — Nel mezzo del cammin di nostra vita:
Земную жизнь пройдя до половины,Ты можешь подсчитать по книге бытияВесь тяжкий путь годов в мученьях проводимыйИ гордо заявить: «Страдая, жил не зря».
Когда же в книге записей моихЛишь двадцать значится на долю,В суровый день войны, подсчитывая их,Я ставлю точку и — не боле.
26 октября 1942 года.Задумываться некогда, надо спешить хоть как-то собраться к утру на лекции. По-моему, с утра читает у нас, филологов, профессор Савич — историк. Читает интересно, тема: Иван Грозный покидает Москву и отправляется в Александров, в свою новую столицу, с опричниками. Все мы старательно записываем за профессором, но не успеваем. Хочется слушать, рассказ живописен, увлекателен. Старшие нам говорят: «Он учился у Ключевского, а на Ключевского приходили со всех факультетов, и Шаляпин советовался со стариком, когда готовился к роли Бориса Годунова». О Ключевском даже мы, младшие, слышали, хотя и не читали [190]. В тонкости «исторической школы» мы не вдаемся, но слушать нашего историка интересно.
А вот другой историк, профессор Виктор Федорович Семенов, это всеобщая история, то есть иностранная. Ребята с истфака рассказывают, что Виктор Федорович самый главный знаток «огораживания» в Англии, которое принесло большие социальные перемены в стране. Смеясь, наши истфаковцы повествуют о том, как профессор Семенов спит на своем чемодане, где хранится защищенная им в Москве докторская диссертация — его главная драгоценность. Мы ребятам не доверяем, но они дают «честное слово», что это не анекдот. Мы сомневаемся и приходим к компромиссу. Наверное, профессор просто держит свой заветный чемодан с диссертацией у себя под кроватью — самое надежное место. Виктор Федорович Семенов, профессор, почтенная личность, на чемодане спать никак не может. Просто не заснешь в такой странной позиции.
Географы хвалят профессора Потапова (он отправился к знаменитому Телецкому озеру вместе с дочерью Грифцова, Ириной). Биологи всегда с восторгом рассказывают об известном ученом, спасителе лесов, профессоре Горячкине.
Химики почитают своего профессора, Виктора Ивановича Спицына, очень импозантного и авторитетного в институте. Они правы, профессор Спицын — член-корреспондент Академии наук и в дальнейшем полный академик. Мне нравится Софья Абрамовна Соболева, которой я сдаю экзамен по марксизму. Совсем не похожа на «марксистку», просто хорошая женщина. С Абрамом Мироновичем Лопшицем (его называли «Лопшик»), математиком (по-моему, геометром), и с его дочерью Галей Шестопал (фамилия ее матери) я дружу. Хотя в семье все математики, но любят и знают литературу, страстные любители музыки, милые, добрые — и у них есть дома самая настоящая небольшая арфа, предмет моего восхищения. Когда вернулись в Москву, я забегала к ним не раз, благо жили в центре, в Староконюшенном, во дворе, в старинном маленьком двухэтажном домике, очень для них подходящем, — вся семья роста небольшого, и впечатление от их домика — сказочное. Снабжали меня книжками, особенно запомнилась одна — о Франциске Ассизском[191]. А супругам Зильберманам очень понравились мои вязаные кофточки. Когда приехала мама, очень просили их осчастливить маминым вязаным искусством и всегда старались заплатить как можно больше или достать продукты, что было важнее денег.
Мы, филологи, увлекаемся лекциями Людмилы Васильевны Крестовой и ее неразлучного друга (приехали вместе, живут вместе — одна семья) Веры Дмитриевны Кузьминой[192]. Как читает стихи Людмила Васильевна по курсу лекций — то Лермонтов, то Тютчев — бросаешь ручку и просто вслушиваешься в каждое слово, в каждый звук. Вера Дмитриевна скучнейший XVIII век (так всегда считали студенты) превращает в целую драматическую поэму. Сколько страстей, сколько страданий — ни следа скуки. Людмила Васильевна одобряет мой интерес к Тургеневу, ею же инспирированный, и уже намечает тему моей будущей дипломной работы о Тургеневе во французской критике, которую я буду сочинять в Москве. С Верой Дмитриевной, или «ВэДэ», как ее называет Леночка Голубцова, и с Людмилой Васильевной у меня доверительные отношения, но я не очень понимаю, почему они так враждебно относятся к Борису Александровичу Грифцову. Что-то здесь есть загадочное, но училась и у них обеих, и у Бориса Александровича с большим энтузиазмом.
В Людмиле Васильевне и Вере Дмитриевне есть что-то родное, близкое, ласковое. Чувствуют мою заброшенность, одиночество и отвечают приветом сердечным. Когда же я тяжело заболела, летом 1942 года, они, единственные, не официально, а дружески, мне помогли. Привели откуда-то врача Бройтмана (эвакуирован из Кишинева, уроженец Румынии), и тот установил серьезную болезнь сердца — эндокардит, воспаление внутренней сердечной сумки. Чем лечить? Лекарств нет. Мои благодетельницы лечат меня гомеопатией, настойками. Помню два пузырька, из которых капаю поочередно в стаканчик с водой и пью. Сил у меня нет совсем — лежу пластом. Спасибо, девочки помогают, и комнату нам дали другую, большую, светлую (а это уже помощь А. З. Ионисиани). Мне кажется, что вся моя болезнь от истощения и тоски. Мама, мама, где она?
Чтобы отвлечь от тяжелых дум, Людмила Васильевна устраивает около моей кровати настоящее научное заседание, читает интереснейший доклад. Девочки, мои подружки по общежитию, усаживаются рядком, пришли знакомые студенты с других курсов и аспиранты. Людмила Васильевна повествует нам о сложных отношениях Л. Н. Толстого и И. С. Тургенева в связи с историей незаконной дочери Ивана Сергеевича, в конце концов ставшей настоящей француженкой. История очень драматичная. Людмила Васильевна оперирует документами, и выясняется картина как будто семейная, но на самом деле гораздо шире, приоткрывающая безвыходность общественного положения и юридической бюрократии во Франции, а не только в России. Людмиле Васильевне свойственна тщательная работа с архивными материалами. Мы знаем, по ее же рассказам, как она выявила подложность записок А. О. Россет-Смирновой, той самой «черноокой Рассети», которой восхищались Пушкин и его современники и которая была близким другом Гоголя. Ряд текстов в этих записках оказался на совести дочери Смирновой[193]. Запутанную историю подложных фактов Людмила Васильевна как прекрасный текстолог доказала вполне.
Не знаю, помогла ли гомеопатия, а, может быть, скорее, усиленное питание (об этом позаботился Александр Зиновьевич) и наше увлечение пивом, но я, слава Богу, поправилась.
Вера Дмитриевна и Людмила Васильевна — мои кумиры. Обижать их нельзя. Но как раз я стала свидетельницей нанесенного Вере Дмитриевне оскорбления.
Как писала я выше, жизнь не только студентов, но и преподавателей, нелегкая. Не все имеют давние ойротские связи, как Н. А. Баскаков, который даже открыл в институте ойротское отделение и потом вывез его в Москву. Но Н. А. человек благородный, воспитанный, скромный и всегда готов помочь нуждающимся, пользуясь знанием языка, обычаев и старыми знакомствами.
Осталась в памяти (ее нельзя было не запомнить) небольшая, важная для характеристики ее участников не только бытовая картина. Мы с Верой Дмитриевной у шаткого забора, почти разоренного. Вера Дмитриевна (она сильная, как валькирия) крепкой рукой пытается оторвать одну из досок — на топку. Мимо проходит доцент, математик Смирнов, главный профкомовский деятель. Набрасывается буквально с бранью на Веру Дмитриевну — как смеет уничтожать народное добро (думаю, что на правах профсоюзного главы имел всегда хорошие дрова, сам ведь распределял). Неожиданно возникает Н. А. Баскаков, как всегда элегантный, с палкой (слегка прихрамывает), высок, красив, настоящий лорд Байрон. Слышит брань и, не раздумывая, награждает злобного профсоюзника пощечиной. Не смеет оскорблять женщину. Ударил по физиономии основательно. Тот немедленно сбежал, а Баскаков, смеясь, помог Вере Дмитриевне справиться с доской. Конечно, пострадавший молчал об этом происшествии, но весь институт хорошо знал о его позоре. Мир, как видим, не всегда царил в нашем тесном обществе.
С Л. В. Крестовой и В. Д. Кузьминой, вернувшись в Москву, часто встречались. Обычно забегала к ним домой на улицу Кирова (ныне опять Мясницкая), где их квартира рядом с каким-то банком, а внизу магазин «Чай»[194]. Огромная, как зал, комната, другая — небольшая. И всюду книги, книги. Людмила Васильевна дает мне поручение — разыскать какой-либо текст ей нужный у итальянских поэтов. (Это в связи с влиянием на Пушкина, что вскоре запретят. Никакого влияния, все это космополитизм.) И я, бывало, сижу и выискиваю вполне удачно нужные стихи среди тысячи строк. А то вместе в консерваторию, в концерт. Впервые от Людмилы Васильевны и Веры Дмитриевны слышу имя «Флоренский». Это в 1943 году, до моего знакомства с А. Ф. Лосевым. А потом, в пятидесятых, они обе у нас в гостях на Арбате, и выясняются старинные лосевские связи с семьей Голубцовых, что, видно, не очень по нраву им обеим — родня важная, духовная, профессор Московской духовной академии, дочери монахини, сын епископ и так далее. И связи постепенно рвутся, хотя с Леночкой Голубцовой встречаемся в деловой обстановке. В ответ на мой звонок поздравляет Людмила Васильевна с Новым годом, «который приносит людям мир, исправление горьких несправедливостей, забвение ошибок и душевную радость». «Радуюсь нашей близкой встрече. Ждем к себе», — пишет Людмила Васильевна, а Вера Дмитриевна приписала свое: «И я тоже жду Вас, дорогая» (19 января 1957 года).