Скверный глобус - Леонид Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Нью-Йорке наш борт приземлился утром. В просторном аэропорте «Кеннеди» было до странности малолюдно. Прибывших почти никто не встречал. Запомнился мне лишь один человек. Он выделялся своей неспешностью и некой особой раскрепощенностью. Среднего роста, в белой рубахе поверх панталон, таких же белых, он мог легко сойти за индуса, если б не бледное лицо, увенчанное рыжей копной. Он вел на поводке пекинеса, исполненного чувства достоинства. Кроме того, мое внимание остановила жизнелюбивая, шумная стайка из Черновцов — делились первыми впечатлениями.
Часы в Нью-Йорке неслись стремительно. Город изнемогал от зноя — по Мэдисон-авеню шли женщины в черных бюстгальтерах и трусиках, бесстрашно коптили свои тела, избавленные от лишней ткани. Катились равнодушные толпы — свободен, наконец-то свободен, и никому до тебя нет дела.
Я знал, что поклонников у Нью-Йорка ничуть не меньше, чем у Парижа. Я слышал от многих моих знакомцев, что мало где были они так счастливы. Не смею судить. Я был здесь лишь дважды и оба раза — по несколько дней. Но мне этот высокомерный пейзаж с нависшими над тобой атлантами скорее показался жестоким. Подобному каменному всевластию были особенно необходимы и легкомыслие и беспечность — два качества, нужные мегаполису, чтоб успокоить и приручить. Но он предпочитал нависать, раскинув необъятные крылья, и в их развороте читалась угроза расплющить и раздробить твои кости.
В последний свой нью-йоркский денек мы дружно взобрались на пароходик и менее чем за три часа объехали это чудо света. Оставив справа великий город, суденышко резво качнулось влево, чтоб мы нанесли прощальный визит и отдали ритуальный поклон Свободе, стоящей на острове Эллис, где интернируют иммигрантов.
Главное изваянье Америки, воздев свою каменную десницу, бесстрастно смотрело на волны и флаги. За ним начинался выход в Атлантику, по коей скитальцы Старого Света стремились на свиданье со статуей. Обветренный лик добрейшей богини был ясен и излучал величие. «Спешите к неугасимому факелу, сюда, сюда, я приму с улыбкой всех страждущих, всех жаждущих мира. Я одарю вас глотком надежды и благодатью равных возможностей».
Я обратился к Замкову:
— Зодчий! Хотели бы вы создать мадонну, к которой бы летели и плыли?
Замков нахмурился и пробурчал:
— Работа отличная, кто бы спорил. И все же поверьте, тут был триумф не столько искусства, сколько идеи. В сущности, памятник мог быть и хуже, но это ничуть бы не изменило его феноменальной судьбы. Удача всякого монумента — это весьма деликатное дело. Она зависит и от того, насколько люди его хотели, и от того, какое послание несет он и городу и миру. И — от какой-то тайной сверхценности, которая в нем заключена. Вот эта великолепная девушка однажды посулила свободу и — больше того — еще и равенство. Два, в общем-то, несовместимых дара! Ну как ее было не полюбить?
Я догадался, что тема востребованности больная — для моего Замкова. Подобно тому как я не воспринял властности и одержимости матери, ее наступательного инстинкта, сын Веры Мухиной не унаследовал ее сокрушительного характера, ее монолитности и бронированности. Он склонен был гипертрофировать беды, способности к радованию я в нем не чувствовал. Возможно, что это нас и роднило. Две отломившиеся ветви — вот кто мы были, и я и он. Казалось, что налетевшая буря однажды нас оторвала от дома, с тех пор мы живем по своим законам, не связанные ни с древом, ни с родом.
На пароходике шла своя жизнь — немолчная, пестрая, живописная. Все ощущали себя раскованно — кто пел, кто подставлял свои щеки ленивому солнцу, кто целовался. Мелькали коричневые тела, яркие цветастые шорты и туго натянутые плавки.
В миниатюре это суденышко и было тем плавильным котлом, которым когда-то решил стать «Мэйфлауэр», которым задумала стать Америка. Смешение стилей, смешение красок Старого Света и Нового Света, полифония наций и рас. А прежде всего — смешение судеб.
Но я без труда отличал хозяев от визитеров и от туристов. Последние у меня вызывали досаду, разбавленную сочувствием. Своими доверчивыми лбами колотятся в крепкую дверь чужеземья. Она на минутку приоткрывается и тут же отходит на прежнее место. Тр-р-р… одинокий звук замирает. В их суете, в их наивном стремлении запомнить, остановить мгновенье мне виделась некая обделенность, нечто сиротское, хлопотливое. «Да, я старею, это бесспорно, — думалось мне, — отсюда брюзгливость и эти недобрые наблюдения. Когда обнаруживаешь в себе колючую требовательность к миру, можешь не сомневаться — ты слышишь тяжелые шаги командора».
Потом я представил себе, как пришельцы смотрят на возникшую статую, как их захлестывает волнение при этом явлении Свободы. А есть ли на этой земле местечко для путника? Можно гадать — и только.
Ночью нас вновь втянул в свое лоно все тот же аэропорт «Джон Кеннеди», а на заре, пройдя по дорожке, заправленной фотоэлементами, мы погрузились в свою каравеллу. Спустя недолгий срок донеслось ее громовое сердцебиенье, потом сереброгрудая птица, набитая человеческим мясом, легко вспорхнула над сонным городом.
Я быстро заснул, а когда проснулся, увидел зеленые травы Англии, коричневые клочья земли, а там и громадный торжественный Лондон. На острове пробыли мы недолго, когда же объявили посадку, вновь стали переводить часы, надеясь, что московское время приблизит заодно и Москву. И поняли, что день съеден начисто. Когда под колесами задрожала родная земля, уже темнело и в окнах загорались огни.
7В первый же день ноября я уехал. И снова — как прошлой зимой — в Подмосковье. Там уже выпал несмелый, робкий, не слишком в себе уверенный снег. Не то что морозно — хмуро и ветрено. Тут и отметил я свой переход в некое новое измерение.
Был я с женою. Но в тягостный день, когда я впустил к себе полстолетия, к нам присоединился Андрей.
Мы очень тщательно соблюдали негласный тройственный уговор — не вспоминать о моем юбилее. Полумладенческая уловка: зажмурься и ничего не увидишь. Чего не увидишь, того и нет.
Семья понимала, что я мечусь, не признаваясь себе, тоскую, веду свою глупую тяжбу с возрастом — отчаянно не хочу стареть. За ужином мы усердно пошучивали, дурачились, старались поддерживать беспечный, слегка театральный тон. Но в ерничанье была недосказанность, а на стене словно гасло и вспыхивало то валтасарово напоминание: исчислено, взвешено, сочтено. И все же, как прежде, хотелось надеяться и верить, что сбудется, что повезет. Если не автору, то хоть пьесам, проклюнувшимся в рубежный год.
Что поразительно, так и случилось: комедия о Москве моей юности и драма о молодой самозванке, жаждавшей властвовать и любить (несопрягаемо, Елизавета!) перебрались в двадцать первый век.
Неделю спустя мы вернулись в столицу. Однако за эти несколько дней, наполненных то ли душевной смутой, то ли мальчишеской эйфорией, я записал озорную шутку о бедном кропателе репертуара с печальной фамилией Перемолотов, которую ждал от меня Козаков, по всем приметам готовый к финишу — к рождению «Покровских ворот».
Я ухватился за эту возможность изобразить веселую мину при грустной игре, незаметно увлекся и распрямился, воспрял, оттаял. А дальше все то же почти мистическое, необъяснимое покровительство семьдесят четвертого года позволило и этой пичужке, выпорхнувшей вдогонку за сестрами, успешно разделить их судьбу — не сдуться, поныне тянуть свою песенку. Все трое по-прежнему плещут крылышками в седьмое лето другого миллениума.
Загадочный, непонятный год! Жил лихорадочно, трудно, нервно, в предощущении поворота, способный думать лишь об одном — в этом году добью полвека и жизнь, пора понять это, кончена, прошла же она бессмысленно, вздорно, в каких-то нелепых бореньях с властью, с ее аппаратом, с ее цензурой, с чахоткой, доставшейся мне за норов. Писалось меж тем легко и борзо, все пьесы оказались живучи.
Есть ли разумное объяснение столь параллельному существованию? Разве лишь то, что некто, неведомый, отмеривает равные доли уныния и счастливой горячки.
В Москве все бойчей набирала ход не признававшая роздыха осень, уже обернувшаяся предзимьем. Привычное колесо вращалось и поворачивало судьбы. Ефремов надеялся в скором времени выпустить мою «Медную бабушку» и завершить нашу пушкиниану. Моей самозванкой увлекся Завадский (не мог он предвидеть, как много терзаний его поджидает с последней любовью, как силы его однажды иссякнут, как он не доживет до премьеры). И сам я распахивал новую пьесу, старался заполнить свою повседневность. Уже и не мог бы ответить уверенно: да был ли этот безумный август с его переменами мест и событий, с мельканием лиц, с половодьем красок, с дурманными ритмами mariachis и с той невероятной puesta в далекий коста-риканский день. Привиделось, помстилось, ушло.
Пришел декабрь. По вечерам огни, горевшие над столицей, своими улыбками отражались в дегтярной наледи тротуаров. В подобные колдовские минуты на грани реальности и чуда во мне неожиданно оживала московская первая зима, морозец, который не мог остудить мою теплолюбивую душу. Он лишь подгонял мое нетерпение. Лукавый обманный вечерний свет подпитывал ощущение жизни, опасной и праздничной, как столица. И вечер казался ларцом соблазнов, нежданных возможностей и вероятностей. От принаряженных желтых стекол перетекал в меня властный ток, как будто пульсирующий возбуждением. И даже промерзшая земля батутом пружинила под ногами.