Скверный глобус - Леонид Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Недаром же, сколько б ни грызла жизнь, у литератора сохранялась возможность счастливого бегства в язык, в единственную из эмиграций, не отторгающую от родины, а возвращающую ее. Язык оставался твоим укрывищем, свободной территорией духа. Не потому ль он всегда делил печальную судьбу человека?
С каким исступлением его обесцвечивали, уродовали и потрошили. Вылущивали двойные значения и охолащивали все смыслы. Выскабливали любые оттенки. С каким упоением превращали в мычание справки и резолюции, в вонючий и пакостный смрад доноса.
Язык обязан был огрызнуться, он и ответил — жаргоном, сленгом, легализацией матерщины. Громче других отозвалась зона. Ворвалась в голошение улицы дразнящей зашифрованной речью. И темные лагерные пароли смешались с отрывистым лаем конвоя.
Что ж тебе делать в двадцатом столетии, чернорабочий литературы? Все то же. Искать до потери пульса единственное неразменное слово. Нет выбора, и нет вариантов.
Так в этой праздничной толкотне вытаскивал я сам себя за волосы из ямы, в которую угодил. Но впереди была еще ночь, когда я остался с самим собою.
Я говорил себе: все это вздор. И проза, и схима, и все фантомы. И даже жалость к индейской Еве, которая не была одинокой. Не надо было стремиться к тому, чтоб стон твой прозвучал, как мелодия, — неважно, московская или варшавская, или мелодия в Сан-Хосе.
А надо было любить свою скво, и целовать ее смуглые скулы, и долго смотреть в ее глаза, сузившиеся от щедрого солнца, и обнимать ее колени, нет, не колени, а колена, именно так, как в старину!
И крохотная Мария-Луиса — теперь я понял — была такой же, тоже взошла из того же семени. «Скажи Андрею, я буду ждать его, буду послушной и верной скво» — но все угадав, пережив ту ночь, на стылом рассвете, я снова твердил, ругая себя за стыдную слабость: нет, только к столу и день за днем, неутомимо прясть свою пряжу!
И после была еще одна ночь, а там, вслед за нею, была еще жизнь. И в ней ожидало меня вдовство, и долгая моя одинокость, и встреча, что стала моей судьбой. И всю эту жизнь я записал, всю ее выплеснул на бумагу и радовался, что я уцелел. Но все эти тридцать лет и три года с той давней поры, с тех рубежных дней прошли под назойливый стук в висках: «не успеваю, не успеваю!»
И можно было за весь этот срок столь долгого гостевания в мире забыть Сан-Хосе, и медный закат, и чувство потери, беды, катастрофы. Можно забыть. А можно и помнить.
9Но как бы старательно я ни внушал себе, ни объяснял себе, день за днем, что мало стоят любые суждения, любые теории и концепты, что все они, в сущности, от лукавого и прикрывают твою изношенность, ночные страхи перед исчерпанностью, сколько бы я себе ни твердил, что, даже если мысль немотствует, это еще не последний час, что истина проста и естественна: свободно чувствовать это и, значит, свободно дышать и свободно думать — я все заглушал беспокойный шепот: не успеваю, не успеваю. И жизнь души моей отступала, сворачивалась, скрываясь в тени.
Я так и не смог, не сумел ответить: тогда почему же с той самой поры, когда я определил свой сюжет и предпочел всем дарам и богатствам неутолимого бытия это монашеское затворничество, решил однажды, что в этих стенах пространство станет неограниченным, ничем не стесненным, я так безнадежно и так бесповоротно утратил решительно всякую власть над судьбой?
Быть может, на самом деле монашество — не служба Господу, это укор ему за то, что он поспешил в работе и отдал творчеству лишь неделю? В итоге, усталому рабу, пришлось мне бежать от столь быстро изваянного и недостроенного мира? Быть может, соорудив в ответ не менее несовершенный скит, я вознамерился вновь напомнить, что если Слово было в Начале, то, значит, пребудет оно и в Конце? Слово и есть твое творение, и, стало быть, семи дней ему мало, отдай ему весь затянувшийся век.
Но что если все это — заблуждение дерзкого смертного ума, напрасно силящегося понять, что гениальное произведение возможно тогда, когда его автор свободен от власти самоконтроля? Что так и явилась земля людей? Наверно, наверно. Но ведь однажды стареет даже и Чудо Господне.
Я полагал, что в моем отшельничестве — смирение и преданность долгу, а были в нем гордыня и страсть. Теперь и держу я за них ответ.
Меж тем за тридцать лет и три года редел и пустел вокруг меня мир. Редел, точно лес, назначенный к вырубке. Едва ли не все мои прежние спутники переселились в иные леса, куда предстоит перебраться и мне. Перед дорогой я чищу ящики, рву залежавшуюся писанину, жгу неотправленные конверты и все, что казалось первостепенным.
Я спрашиваю себя: что я понял? Совсем немного. Одно, быть может: что простодушие неоценимо. И что удача, в конце концов, только стечение обстоятельств. Что счастье — это короткий укол, дарует его любовная близость, либо летучее прикосновение особой полноты бытия, особого единения с сущим — не успеваешь понять, что счастлив. А на поверку и длинная жизнь оказывается достаточно куцей, когда наступает ее исход. Чередованье ее сезонов с их усыпительным однообразием сжимает всякую протяженность — и видишь, как она коротка.
Теперь, когда предстоящие дни уже не тешат воображения и нетерпения нет и в помине, становится ясно, что ожидание — счастливейшее из состояний. Возможно, что другого и нет, если не брать в расчет горячки, когда наконец заключаешь в слово будто выскальзывающую мысль.
Есть нечто сходное — независимость. От государства. Внимания ближних. Еще — от страстей, тебя терзавших. И это — последняя ступень. Вдруг найденное гнездо жар-птицы.
Однако перед этим открытием нужно прожить заметный срок на Северном полюсе одиночества. Столь мирно дремавшее в дальнем углу, как старый пес, доживающий век, оно заполняет собою твой дом. Но по-иному и быть не могло. Ибо твоя бессрочная вахта с карандашом над листом бумаги творит безвоздушное пространство. Несокрушимую Soledad.
Однажды я надоел своей жизни, и вот, махнув на меня рукой, она дала мне ее дожить. Пока, неожиданно для меня, заплывшее салом и жиром время, лежавшее своим ликом к стене на левом боку (вот отчего так изнурительно ныло сердце!), перевернулось, и я обнаружил, что проскакало тридцать три года и что живу я в другой стране.
Не оказалось в ней той Москвы, в которую закусив удила я рвался так яростно, самозабвенно, чтобы суметь в ней укорениться или, наоборот, погибнуть. Все в ней до чужести переменилось, осталось лишь в памяти твоей кожи.
Осталась и никуда не делась так и не понятая загадка: что означает та одержимость, с которой по неизменному кругу мечется дитя человеческое, вытолкнутое из чрева матери непостижимой волей зачатия?
А может ли быть счастлива нация? Народ? Империя? Вся планета? Сколь уморительная надежда! Каким бы громадным, неисчислимым ни представало любое множество, оно замирает перед обрывом лицом к лицу со своим одиночеством.
Когда-то в мою соловьиную пору сказал мне едва знакомый старик, спасшийся от еще одной ночи: «В одну дверь вошел, в другую вышел — вот вся и жизнь».
А так и есть.
«Я даже отчетливо слышу звук, с которым она за мною закроется. Тр-р-р… И больше меня не будет».
2007
Островитяне
Футурологический этюд
1Кончалось двадцать второе столетие. В один из горячих, пылающих полдней морщинистый седобородый мужчина вернулся на остров, где он родился. Звали его Елисей Сизов, а остров назывался Итака. Какой остроумец так окрестил свою миниатюрную родину — сегодня уже никто не помнил.
Никто не помнил и об Итаке, забытом и тесном клочке земли в географическом тупике.
Его обитатели приложили немало усилий, чтоб их забыли. Их и забыли благополучно. На свете и не то забывали. И эти странные островитяне, оберегавшие столь ревниво свою заветную суверенность, могли существовать не тревожась. Похоже, что голубая планета, занятая своими делами, не знала о зеленой лужайке, некогда выплывшей из пучины. Тем более что вторая Итака (возможно, так названная не из насмешки, а из уважения к Элладе) была расположена столь причудливо, что не имела ни стратегического, ни даже коммерческого значения.
Был слух, что обычно каждую фразу медлительные аборигены всегда начинали словом «итак». Конечно, и это объяснение могло быть шуткой, однако на острове неведомо кем была воздвигнута увесистая громоздкая статуя, и это странное изваяние назвали статуей Одиссея. А знаменитого мореплавателя здесь объявили своим прародителем, учителем и в это поверили. Мифы всегда находят спрос.
Люди здесь отличались степенностью, подчеркнуто спокойным характером, классической плавностью своей поступи, свежим и утренним цветом лица. Казалось, что они не стареют.
В сущности, это был монастырь, впрочем, весьма своеобразный — мужчины и женщины жили в нем вместе. Возможно, в каких-нибудь старых учебниках и на давно уже выцветших картах он так и значился монастырем. Его и оставили в покое.