Скверный глобус - Леонид Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Куда?
— В другую цивилизацию.
— Вы тоже надеетесь на лучшее?
Помедлив, я честно ответил:
— Нет.
— А были в музее?
— Да, после вулкана. Смотрели на древнее искусство. И даже видели камень хадэ, который, по слухам, дороже золота.
— Он произвел на вас впечатление?
— Не он. Совсем другой экспонат. Высушенная голова индианки, ушедшей тысячу лет назад. Она — с кулачок, возможно и меньше, но все черты сохранились волшебно. И кажется, что разожмет свои губы, расскажет, как однажды устала, ушла, как живется в загробном мире. Мне даже хотелось ее спросить: помнит она тех, кого знала?
— А вы загрустили.
— Не отрицаю. Стало так жаль и ее и себя.
— А вы написали пьесу о Пушкине?
— Вы еще помните? Написал.
— И какова же ее судьба?
Я только вздохнул.
— Пока — суровая. Но вроде она меняется к лучшему. Ефремов — упрямый человек. Похоже, что в декабре… Надеюсь.
— Как долго!
— Еще бы. А ждать — это пытка. Я кончил ее в семидесятом. Но Пушкин — всегда не ко двору. Ни к императорскому, ни — к нашему.
— Но почему же? Ведь он — ваша гордость!
— Браво, Патрисиа. В том-то и дело, скромные разумом драматурги. Гордитесь, однако же, не сочувствуйте. И хватит спрашивать обо мне и о моих злополучных пьесах. Скажите мне все о себе, Патрисиа. Что вас закинуло в Сан-Хосе?
Она помолчала. Потом сказала:
— Андрей, должно быть, совсем большой.
— Совсем-совсем. Уже второкурсник.
— Невероятно.
— Закономерно. Но шахматы забросил.
— Я — тоже. Теперь не до них. И скоро уж год, как я уехала из Сантьяго.
Я осторожно ее спросил:
— Это похоже на эмиграцию?
— Наверно. Я не могла остаться после того, как убили Альенде.
— Вам что-нибудь угрожало, Патрисиа?
— Не знаю. Да, я училась в Москве, это само по себе — позиция. Но дело было даже не в том, что я могла иметь неприятность. Я просто не могла оставаться. Я не терплю генералов у власти. Тем более тех, чьи руки в крови. Я удивила вас?
— Нет, отчего же. С любым государством трудно ужиться.
Она повела обнаженным плечом.
— Не знаю. Возможно. Бедный Альенде не был великим экономистом, но он был искренним человеком. И предпочел однажды стать мучеником, чем покориться грубой силе.
Я все-таки решился спросить:
— И где же ваш Педро?
— Мы расстались.
Нельзя сказать, что я огорчился, но все же участливо произнес:
— В чем дело, Патрисиа?
— Он уехал, как только Альенде победил.
— Какая тут связь?
— Он объяснил мне, что он уже жил при социализме. И даже — при промежуточной стадии меж социализмом и коммунизмом. Он называл ее алкоголизмом. С него довольно. Так он сказал мне.
— Он звал вас с собою?
— Да, разумеется. Но я сообщила, что он свободен.
— Теперь бы он мог вернуться.
— Возможно. Я допускаю, что так он и сделает. Но я уехала.
— Ну и дела.
Мое участие было неискренним. Внутренне я почти ликовал, что этот проворный завоеватель утратил свои права на женщину, которую я не смог забыть после недолгой московской встречи. И вместе с тем, не решался сказать, что я вполне его понимаю. Поэтому я так лаконичен и неотчетлив в любой своей фразочке. Недаром наш диалог дробится. Конечно же, по моей вине. Все время мне хочется ей сказать о том, что я чувствую, и не скупиться на каждое открытое слово. Но я обрываю себя то и дело, как будто я — хемингуэевский macho. И вот потому я так неестествен. Только при чем тут Хемингуэй, разнесший свой череп прощальным выстрелом, когда немота совсем одолела? Дело не в нем, а дело во мне. Это моя советская школа и вся моя подцензурная жизнь выучили меня лапидарности, умению жестко обрезывать реплики и зажиматься на каждом шагу. Я утром уже ощутил это липкое их вкрадчивое прикосновение, когда уславливался о встрече. Отменно же надо мной поработали! Я тоже хорош. Что я сделал с собою? С тем пламенем, с которым родился? До чертиков хочется все сказать, но эта тягучая осторожность совсем как болото — вяжет язык и заставляет причесывать мысли. Чтобы остаться с собою в ладу, усердно похваливаю свой такт. Еще бы! Ведь можно ее обидеть.
Я окончательно разозлился сам на себя и хмуро промямлил:
— Не знаю, Патрисиа, что сказать. У каждого — своя биография. Возможно, какая-то своя правда. Не стану бранить я вашего Петю, хотя и понять его не могу. Я бы от вас никуда не уехал. Притом что совсем не люблю государства. Пусть даже оно провозглашает общее равенство и братство.
Она сказала:
— Мои родители учили меня всегда хотеть равенства для каждого дома.
— И каждой комнаты? — злость на себя сделала меня откровенней.
— Что вы хотите этим сказать?
— Патрисиа, у нас нет домов. Значительно чаще у нас по комнате на все семейство. Но мы научились искать удовольствие в муравейнике. Я только что написал об этом.
— Вы написали новую пьесу?
— И даже две. Зимой я писал комедию о своей весне, а летом — очень морозную драму.
— Уже назвали их?
— Да, Патрисиа. Комедию я назвал без вызова, скромно — «Покровские ворота». В Москве у нас есть такое место. А драма посвящена империи и самозванке. Она — историческая. Зато и название попышней — «Царская охота». Вам нравится?
— А можете рассказать подробней?
— Могу. Вам я все могу рассказать. Комедия — это моя биография. Хотя в ней герой именуется Костиком. Представьте себе беспокойного птенчика, который приехал из Вальпараисо или из города Темуко, чтобы завоевать Сантьяго.
— Представила. Это совсем нетрудно.
— И я был точно таким же, Патрисиа. Приехал из портового города, жаркого, пестрого, с сумасшедшинкой, мечтал укорениться в столице.
— Вы были очень честолюбивы?
— Теперь-то понятно, что самую малость. Но все-таки юг, но все-таки море, но все-таки порох, кураж, азарт. А кроме того, в свои юные годы хочется видеть себя поярче, с этаким праздничным оперением, хочется распушить свой хвост. В меру отпущенных способностей сыграть гасконского петушка. Впрочем, во мне была беспечность и молодой нагловатый юмор. Без мудрости и без тайной грусти. Возможно, поэтому я и выжил. На Севере мне пришлось несладко.
— Вы жили у Покровских ворот?
— Там жил мой герой. Мы оба варились в этакой коммунальной кастрюле. В той перенаселенной юности не было места уединению — мне оставалось только посмеиваться. Я и пошучивал, как умел. Порою — чрезмерно, больше, чем следует. Впрочем, сегодня все эти шутки вдруг обнаруживают обаяние. Оптика возраста, дорогая.
— А историческая драма?
— Очень печальная история. Девушка вообразила себя дочерью русской императрицы. И заявила о праве на трон. Понятно, Екатерина разгневалась, к тому ж ее собственные права были достаточно условны. И повелела она во гневе доставить самозванку в Россию.
— А где проживала эта несчастная?
— В Италии. Трудное поручение. Однако был граф Алексей Орлов. Силач, лошадник и победитель. Он в Чесме, не будучи флотоводцем, угробил турецкую эскадру. Так вот, он исполнил монаршую волю. И в самом деле, вывез бедняжку.
— Но как?
— Она его полюбила. Женщины любят таких кентавров. Она полюбила, она поверила, она с ним кинулась в Петербург навстречу Петропавловской крепости и скорой смерти.
— Так он — чудовище.
— Ну что же, кентавр и есть чудовище. Но все оказалось не так уж просто. Суть в том, что и он ее полюбил. С тех пор он лишь доживал свою жизнь. Ни одного счастливого дня.
— Зачем же он так с собою расправился?
— Он выполнил государственный долг, приказ державы и государыни. Патрисиа, вы когда-то спрашивали: есть у меня любимая реплика?
Она улыбнулась не без лукавства:
— «Тр-р-р… И больше тебя не будет».
— «Тр-р-р. И больше тебя не будет». В «Царской охоте» такая есть.
— Скажете ее мне?
— «Глупы люди».
Она задумалась, помолчала, потом спросила:
— А чья это реплика?
— Там есть поэт. Прохиндей. Приживал. Пьяница. В общем, голь перекатная. И вот он вдруг говорит Орлову: «Вам виднее. А я как вспомню, как она глядела на вас, как от счастья едва дышала, так и думаю: глупы люди».
— Мне кажется, вы написали актрисе красивую роль.
— Не знаю, Патрисиа. Но я старался. Очень старался.
— А драматурги любят актрис?
— Ну так ведь это почти закодировано. Если ты любишь своих героинь, любишь и тех, кто их оживляет.
Солнце, спустившееся с Кордильер, плыло на уровне «Il presidente». Чудилось, что, устав от дороги, оно задумало остановиться, передохнуть хотя бы полчасика, и мудро выбрало для привала гостиницу в коста-риканской столице. Оно без стеснения и стыда глядело в распахнутое окно на двух, будто замерших, человечков. Ни разу в другой моей, прошлой жизни, отравленной ожиданием чуда, еще не являлся в бездонном небе такой исполинский пылающий шар.