В стране воспоминаний. Рассказы и фельетоны. 1917–1919 - Надежда Тэффи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да, дорогой мой! Представьте себе! Прямо хочу поехать сама поблагодарить полковника. Это уж его исключительная любезность к нашему лазарету. Нужно будет этого самого кавалера как-нибудь на виду положить, чтобы сразу видно было, если кто посетит.
– В первую палату, около дверей.
– Только распорядитесь, чтобы там лампочку привернули.
– Сейчас, сейчас всё устроим.
Пришла Марья Петровна. Изобразила всем своим лицом удивлённого жирафа негодование при известии о еврее.
– Сетафре![17] Это чей-нибудь подвох.
И обнажила с радостью длинные жёлтые зубы, узнав о Георгиевском кавалере.
– Мы потом с ним все вместе снимемся.
Анна Павловна размякла. Скрипела корсетом тихо и благостно.
Из перевязочной повели раненых.
– Который тут Георгиевский кавалер?
– Вот этот чёрненький, – отвечала сестра милосердия.
Георгиевский кавалер был маленький, с измождённым бритым лицом и шёл не сам, а тащил его на спине дюжий санитар.
– Это что же с ним?
– Ступня ампутирована.
– Ай бедняга, бедняга!
Анна Павловна засуетилась, повернулась несколько раз на собственной оси и побежала вместе с Марьей Петровной устраивать кавалера.
– Тут тебе, голубчик, удобно?
– Спасибо! – тускло отвечал кавалер.
– Видишь, у тебя тут и лампочка, и столик, и всё. Ты куришь? Марья Петровна, шери, апорте[18] ему папирос. Нужно будет достать для него матрац шире, чтоб ему было удобнее. Бедненький, ступня ампутирована.
Стали расспрашивать, как он получил Георгия. Кавалер рассказывал вяло, просто. И всё в его рассказе казалось простым и обыкновенным.
Ранили командира. Он взвалил его себе на спину и понёс. Вынес под огнём в безопасное место. По дороге сам был ранен в ногу. Не очень больно было, и он всё шел. Донёс командира и сам упал. Только не больно было, отчего-то ослабел.
А потом нога разболелась, в Варшаве её и отрезали. А теперь уж ничего.
– Вот искренний героизм, – прочувствованно затрясла Марья Петровна своей жирафьей головой. – Он даже сам не понимает своей заслуги.
– Да, – усиленно вздыхала Анна Павловна. – Это по-евангельски – не ведает бо, что творит. Удивительное величие русской души! Ты у нас, голубчик, скоро поправишься. Откормим тебя на убой.
– На убо-ой? – печально протянул кавалер.
– Ну да, ну да! Как следует поправим. Иль не компран па.[19] Он, очевидно, южанин.
– Наверное. Говорит с хохлацким акцентом. Ты, солдатик, какой губернии?
– А Могилёвской.
– Как тебя зовут?
– Иосель Шнипер.
– Что?
– Что-о?
– Он не так выговаривает. Покажите, ради Бога, скорее его листок.
Анна Павловна держала листок и читала свистящим шепотом:
– Иосель Шнипер… Иосель… вероисповедания иудейского. Господа, что же это? Что за ерунда? Как вы смели сюда Шнипера положить? Кто распорядился?
– Как кто? Да вы же сами.
– Я? Вы с ума сошли! Я сказала Георгиевского кавалера, а вы…
– Так он же и есть Георгиевский кавалер! – испуганно лепетал санитар.
– Он? Шнипер?
Анна Павловна беспомощно развела руками и вытерла вспотевший лоб.
– Ну, это мы там, потом разберём. Нам тоже симулянтов не надо.
Она с большим достоинством вышла из палаты и даже хлопнула дверью.
Но на душе у неё не было спокойно. И как она «потом разберёт», она совсем себе не представляла.
– Доктор! – ухватилась она за проходившего мимо врача, – Доктор! Скажите откровенно, ведь тот еврей, наверное, симулирует. Неправда ли?
– Да что же тут симулировать-то? – несколько опешил доктор. – Ведь нога-то у него ампутирована.
– Ну, да. Вот эту самую ногу-то, может быть, он всё-таки как-нибудь симулирует?
Анна Павловна молитвенно сложила руки и смотрела на доктора так жалобно, с таким упованием и мольбой, что тот окончательно растерялся.
– Простите меня, Анна Павловна, но я совсем ничего не понимаю. Вы же сами так распорядились, что у вас Георгиевский кавалер.
– Как это всё ужасно! Доктор, милый, как это ужасно! Вы поймите! Ведь у этого солдата два естества. Вы поймите! Мы дали папирос Георгиевскому кавалеру, а курит их еврей! Мы поставили почётную кровать для Георгиевского кавалера, а на ней развалился еврей! Ведь это же… ведь это же се кон апаль[20] засилие!.. И за мою же доброту судьба меня же и наказывает!
Она опустилась на стул, закрыла лицо руками и жалобно заскрипела корсетом.
Доктор хотел что-то сказать, подумал, вздохнул и тихо вышел.
Что тут скажешь, раз судьба так явно несправедлива к человеку?
Великое и смешное
(миниатюры революции)
I
Громила
Утро.
Толпы горожан, солдат и рабочих с усталыми, но счастливыми лицами бродят по улицам, останавливаются отдельными группами, рассказывают друг другу про минувшую ночь, приветствуют криками мчащиеся мимо автомобили, щетинистые от торчащих из них в разные стороны штыков:
– Ура!
Около разгромленного магазина Блитнека и Робинсона стоит свободный, освободившийся в эту ночь от сословных и прочих самодержавных предрассудков гражданин.
Гражданин очень молод и мал ростом, – мал настолько, что нос его приходится как раз на том расстоянии от земли, где у прочих граждан находятся ещё только колени.
Нос этот красный и мокрый; очевидно, заботы о нём лежали до сих пор на совести старших отпрысков семьи.
Вид у гражданина гордый. На пуговицу драной шубёнки наверчен лоскут линялой кумачовой рубахи, – знак того, что гражданин восстал за свои права и хочет соединиться с пролетариями всех прочих стран.
Мимо, шурша неспешными ногами по ворохам рваной бумаги и раздавленных картонных коробок, идут солдаты.
– Ишь, пузырь! – говорит один про гражданина.
– Магазин-то как разгромлен, – охает другой, заглянув через осколки толстого стекла на пустые полки и прилавки.
И гражданин вдруг поднимает ещё выше розовую пуговицу своего носа и говорит зловещим басом:
– Да уж, погломили так погломили! Походит теперь Бликин без станов-то! Вот его шоколад где!
И он с мрачной удалью вытаскивает из кармана обмусленную и обгрызанную шоколадку.
– Вот он где, его шоколад-то. Попил нашей кровушки, да и будя!
II
Женщина не понимает
Самовар давно простыл, а чаю выпито всего один стакан да одна чашка. Потому что время не такое, чтобы спокойно чаи распивать. Время такое, что даже чиновник Федюркин волнуется и рассуждает о политике.
Он недоволен словом «пролетариат». Жена молчит и чувствует себя во всём виноватой.
– Про-ле-та-ри-ат, – говорит Федюркин. – Нехорошее слово. Трудное. Каждый оратор непременно перед этим словом приостановится. А если не остановится, так непременно либо эль, либо эр не туда тыкнет.
– Может быть, тебе налить ещё? – робко спрашивает жена.
Но Федюркин не слышит. Он весь ушёл в политику; глаза у него испуганные и несчастные, и нос вспотел.
– А в департаменте Лязгин привязался: «Какая у вас, Федюркин, платформа?» Ну и дурак. Подлец и дурак. Я ему прямо и отрезал: «Ровно никакая». А он рожу скрючил: «Вы, – говорит, – очевидно, не доросли до политического самосознания». Каков гад? Я смолчал. Но скажи мне хоть ты, ты, Саша, человек посторонний, к чему это? К чему такие слова? Каждый знает, что платформа – это на станции, и поезда подходят. Так зачем же произносить подобные слова в оскорбительном смысле? За что?
Жена вместо ответа вздохнула и опустила глаза.
– Ревунов – порядочный человек, но тоже зазнался, – продолжал Федюркин. – Тоже лезут в политики. «Вы, – спрашивает, – к какой партии принадлежите?» – «Я, – говорю, – принадлежу к такой, которая требует, чтобы служба в министерстве была от двенадцати до трех, чтобы женщинам никаких прав не давали и чтоб царские дни праздновались по-прежнему». А он говорит, что такой и партии вовсе нету. «Позвольте, – говорю, – а моя? Моя партия». – «Да это, – говорит, – не партия, а ваше личное мнение». – «Па-азвольте! Почему же я не партия? Сколько же вам человек нужно, чтобы была партия? Два тоже не партия? И три не партия? Так когда же она у вас начинается, с тридцати, что ли? Количеством хотите брать, а не качеством. А я, может быть, один да зато вполне приличный».
Он помолчал и вдруг иронично улыбнулся.
– А ещё эти социалисты начались! Чтобы все, значит, равны и одинаковы были. Па-азвольте! Да я не хочу, чтобы равны. Не хочу, – и баста. Положим, у меня теперь положение не очень пышное, любой заводской рабочий больше моего получает. Я, вон, и прислугу держать не могу. Так что ж такого, что не могу? Зато есть на свете, слава Богу, такие люди, которые не только прислуги не держат, а ещё сами в прислугах служат. Служат, да мне, Федюркину, завидуют. А как зацарствуют эти социалисты, так на меня ни одна собака плюнуть не захочет. Все равны будут, и завидовать некому. А я этого не могу. Мне это обидно. И общее образование мне тоже обидно, потому что не могу я допустить, чтобы неграмотный мужик был одного со мной образования. Я гордый. Я лучше застрелюсь… Да ты, кажется, не слушаешь?