Опасное молчание - Златослава Каменкович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пошла вон, поганая твоя морда!
В ответ раздался тоненький, деликатный хохоток.
«Кто это смеется над моим горем?» — с застенчивым испугом оглянулась Севиль. И вспыхнули густым румянцем ее смуглые щеки.
С кошачьей грацией подходит со стороны колодца Василиса, на коромысле у нее раскачиваются две полные бадейки студеной воды.
Платон точно ошпаренный вскочил с земли, отряхиваясь от приставших к волосам и одежде колючек и веточек. Весь так и светится:
— Василиса прекрасная, дай водички напиться.
Василиса смеется в ответ:
— Дешевому товару дешевше и цена. Я не салтанша турецкая, мельонт за воду не спрошу. Только казаку не до лица водичкой опохмеляться. Пойдем в монополию…
И будто не было рядом жены: вихляя бедрами, увела Платона.
С той поры уходить каждый вечер из дому у Платона стало потребностью.
Любовь отвергнутая бывает зоркой. И вскоре связь Платона с Василисой уже не была тайной для Севиль. Но ни разу не остановила она мужа, покорно отступая к колыбели сына. Лишь на смуглое, худощавое лицо ее набегала тень, и черные, горевшие беспокойным огнем глаза могли высказать и недобрый упрек, и тревогу, и страх. Как она боялась, чтоб не случилось непоправимое, ужасное, как с тем молодым рыбаком, которому кто-то в пьяной драке всадил под сердце нож.
Только однажды, весной это было, мальчик заболел. Метался в горячке, не узнавая мать, а Платон как ни в чем не бывало собрался к Василисе. Нет, его не страшили молнии, то и дело рассекавшие тьму, рев моря, грозившегося разнести их жилище. И тогда Севиль, вся дрожа, прижимая к груди горящего точно в огне ребенка, не помня себя от горя, загородила дверь.
— О, не ходи…
Платон отбросил жену, как бросает море на камень волну, и ушел, не чувствуя ни стыда, ни вины.
Василиса! Только одна она на свете имела теперь над ним власть. Самолюбивый, вспыльчивый, он никому не прощал насмешки над собой, но глаза Василисы безнаказанно могли смущать, дразнить, даже откровенно смеяться над Платоном. Что за чудо глаза у Василисы. Порой кажется, что они, как черная морская вода в безлунную ночь, полны фосфорического свечения, а то вдруг, точно дивная царица моря — скумбрия, окрасятся в нежнейшие тона перламутра — от голубого до темно-синего. А рассердилась — холодны, бесстрастны, точь-в-точь дикие маслины, обрызганные росой в предрассветный час. Правда, временами Платону они начинают казаться цвета светло-зеленых водорослей, что нежатся с восходом солнца в серебристых отмелях и приманывают к себе, приманывают на вечный сон, вечный покой…
С ума сводит Платона оголенная пышная грудь Василисы, на которой поблескивает дорогая, чистого золота, цепочка с крестом — подарок Платона. И серьги золотые к лицу осанистой чертовке! Как подмигнет она Платону из-за буфетной стойки, чтоб шел к ней в светелку, не волен он больше над собой, раб ее покорный, только бы она ласкала его, гладила белой рученькой волосы, исхлестанные морскими ветрами, только бы касалась нежными, прохладными, как дольки мандарина, губами его испекшихся губ. Василиса для Платона — целый мир, который нельзя обнять двумя руками. В своей безоглядной, слепой страсти не хотел он замечать, как жадна и корыстна эта женщина. Себя корил, если случалось ему придти к ней с пустыми руками. Страдал, когда Василиса в такие вечера была неподатлива на поцелуи, но и не помышлял, что маленькие, полные, опущенные вниз уголками губки Василисы вздрагивают не от обиды, нет, — от презрения. Уйдя за буфетную стойку, она вся так и кипит. «Какая цена, такой и товар… Думает, если мать ему в долг выпивку и шамовку дает, то и со мной так… Нет, голубчик, за меня рассчитывайся наличными…»
Марфа в такие вечера своего не упускала.
— Пей, касатик, пей миленький, за тобой не пропадет, — наливала она чарку за чаркой. Когда же Платон, напившись до бесчувствия, едва стоял на ногах, кабатчица с льстивыми словами провожала его до серебрившихся в лунном свете кустов дикой маслины. Там он сваливался на пригретый за день песок. Но едва прорезались сквозь туман солнечные лучи, утренняя свежесть будила его. Отряхнувшись, Платон снова шел к Василисе.
— Чуешь, не буди меня в эдакую рань! — грозна, как царица, стоит перед Платоном Василиса, простоволосая, в одной юбке поверх сорочки.
— В море ухожу, — тоже хмурится Платон, даже искоса не взглянув из-под кустистых белых бровей на прельстительно обнаженную грудь Василисы.
— Чуешь, держись за воду — не потонешь! — жмуря прекрасные томные глаза, смеется Василиса. И смех этот точно окатывает Платона ледяной волной. — Ну так чего ты от меня хочешь?
— Налей кварту, — не глядя на нее, просит Платон.
Налила. Выпил залпом, не закусив.
— Так и уйдешь? — теперь Василиса сама потянулась к нему за поцелуем. Знает, перед уходом на лов ему нужна только выпивка и больше ничего.
Злой, невыспавшийся, Платон наспех заходит домой, вспугнув дремлющую подле сына Севиль. И уже в какой раз он не сделает ни шагу навстречу жене, прождавшей его в тревоге всю ночь.
По тому, как Платон с угрюмой молчаливостью укладывает в чистую мокрую тряпку хлеб, чтобы не засох, несколько луковиц, соль, Севиль знает: муж уходит далеко в море, куда не рискнет податься ни один рыбак из поселка.
Севиль преодолевает оцепенение, сковавшее ее в первую минуту. Она бросается к деревянной кадке в углу возле двери, наполняет пресной водой кубышку и, почти счастливая, что Платон ее не останавливает, поспешно относит кубышку в лодку, ставя под корму.
В сонной тишине утреннего моря чайки весело кричат навстречу новому дню, как и тогда…
Лицо Севиль светлеет от воспоминания о том давнишнем.
— Я буду тебе верной женой… Я буду тебя всегда любить… — как молитву, шептала тогда пятнадцатилетняя Севиль на корме лодки, где ночью море и звезды повенчали ее с Платоном.
Но ее беловолосый спаситель не понимал по-турецки. Стоя по колено в море, он подхватил с кормы гибкое тугое тело Севиль и, покрывая горячими поцелуями шею, грудь, руки, осторожно, как спящего ребенка, понес в лачугу из ракушечного камня. Платон недавно похоронил свою мать, теперь будет в доме хозяйка.
Он был добр к Севиль, подарил ей кольцо и серьги. Весной, когда родился сын, куда-то ушел, а вернувшись, достал из-за пазухи горсть душистых лиловых фиалок и осыпал ими мягкие черные волосы Севиль. Он даже брал на руки малютку, целовал…
Но любовь его, сверкнув подобно вспышке молнии, навсегда больно опалила сердце доверчивой Севиль и угасла.
— Что таращишь на меня свои глаза-колеса? — часто кричит теперь Платон. А еще горше, как в последний раз: — Заткни клюв своему вороненку, чтоб не пищал, уснуть не дает!
Ребенка почему-то не взлюбил, и мальчик при его появлении боязливо прятался за юбку матери, плакал…
Вглядываясь в смолисто-черные глаза сына, диковато глядевшие из-под таких же смолисто-черных густых бровей, Севиль прижимает к груди головку малютки. «Как жестоко ты покарал меня, немилостивый аллах… — думает она с горечью. — А мать всегда говорила, что ты добр и милосерден к тем, кто тебя почитает… Кто знает, может быть, я не стала бы гяуркой[1], не изменила родной вере, если бы не тот свирепый ураган… Зачем ты навеки отдал морю моего отца, бедного рыбака, изнуренного тяжким трудом и тропической лихорадкой, единственного кормильца большой семьи? А через год, когда я, старшая из семерых детей, и два моих младших брата, выпросив лодку у соседей, таких же бедняков, ушли в море ловить рыбу, ты не пожалел нас… Никогда уже не придет моя несчастная мать помолиться к камню родных могил моего отца и моих маленьких братьев — их могилы на морском дне. А за меня вступился его; Платона, бог… И вот я живу… И теперь молюсь ему, всевидящему, доброму, ясноглазому… За это ты мстишь мне, аллах… Пусть будет твоя воля… Но малое дитя, в чем оно виновато перед тобой? За что ты хочешь покарать его, отнимая у младенца любовь отца?.. Может, за то, что у сына высокий, открытый лоб, как у Платона? И ростом, и силой он тоже будет в отца? Вон как крепко стоит на ногах, пора ему шаровары готовить… А ты, аллах, хотел, чтобы сынок походил на турка? Так ведь?..»
Она села за пряжу, и с легким жужжанием закрутилось веретено.
— Перестань жужжать, ведьма! Всю рыбу в море распугаешь… — потемнел как смерч Платон, чинивший в это время перемет, и в суеверном страхе быстро закрестился на старую икону святого Николая-угодника — покровителя рыбаков.
Севиль притихла с неподвижно остановившимся взором, смятенная и подавленная, виновато закусив губу: за что так разгневался Платон? Прежде он хвалил ее за хорошую пряжу…
Очнулась от всплеска весел. Платон отчаливал, направляясь в синеющую даль, туда, в открытое море, где ходят косяки скумбрии.
«Да хранит тебя господь!» — крикнуло ему вслед сердце Севиль.