Капеллан дьявола: размышления о надежде, лжи, науке и любви - Ричард Докинз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спенсеровская лекция Медавара и его рецензия на книгу Артура Кестлера “Акт творения” уважительнее по отношению к его жертвам, но тем не менее довольно колки. Его рецензия на “Биографию Дж.Б. С. Холдейна” Рональда Кларка оживлена личными воспоминаниями и демонстрирует его теплые чувства к старому негодяю, которые, кажется, были взаимны.
Я помню, как Холдейн однажды не сдержал твердого обещания председательствовать на лекции, которую должен был прочитать один выдающийся американский ученый, на том основании, что это было бы слишком неловко для лектора: он однажды стал жертвой сексуальных домогательств со стороны жены этого лектора. Это обвинение было совершенно нелепым, и Холдейн нисколько не обиделся, когда я ему об этом сказал. Ему просто не хотелось тратить время на эту лекцию, и он не мог заставить себя сказать это обычным способом.
Но мы невольно задаемся вопросом: если Холдейн нисколько не обиделся на слова Медавара, не было ли это лишь оттого, что Медавар был одним из тех очень немногих людей, встречавшихся Холдейну в жизни, на которых он не мог смотреть свысока, равных ему в интеллектуальном плане. Питер Медавар — гигант среди ученых и озорной гений английской прозы. Даже если вас это раздражает, вы не пожалеете, если прочтете “Республику Плутона”.
В 1978 году редактор рубрики рецензий знаменитого научного журнала, название которого мне не позволяет раскрыть благоразумие, предложил мне написать рецензию на книгу Стивена Гулда “Со времен Дарвина”, заметив, что я смог бы “поквитаться” с противниками “генетического детерминизма”. Не знаю, чем я был раздражен сильнее: предположением, что я благоволю генетическому “детерминизму” (это одно из слов вроде “грех” или “редукционизм”: если вы вообще его используете, значит, вы против этого явления), или предположением, что я могу написать рецензию ради мести. Эта история вообще-то призвана предупредить читателей, что мы с доктором Гулдом, как считается, стоим по разные стороны каких-то баррикад. В том же случае я принял предложение и написал рецензию, которую вполне можно назвать восторженной, дойдя, по-моему, даже до того, чтобы назвать стиль Гулда уступающим только стилю Питера Медавара[232].
Я склонен поступить так же и с “Куриными зубами и лошадиными пальцами”. Это еще один сборник очерков, перепечатанных из рубрики Гулда в журнале “Нейчурал хистори”. Чтобы выдавать такие произведения раз в месяц, необходимо набраться некоторых привычек, свойственных профессионалам, работающим в определенные сроки (это не критика — Моцарт тоже это делал). В том, что пишет Гулд, есть что-то от той предсказуемости, которая радует нас в музыке Моцарта или во вкусной еде. Его сборники очерков, из которых этот третий, составляются по определенному рецепту: одна часть биологической истории, одна часть биологической политики (поменьше, если повезет), и одна часть (побольше, если повезет) образцов биологического восторга — современных эквивалентов средневекового бестиария, но с интересной научной моралью вместо скучной религиозной. Сами очерки тоже, кажется, часто следуют определенному рецепту или меню. В качестве аперитива в них входит цитата из оперетты или из классиков, а иногда ее место может занимать образец умиротворяющей ностальгии — воспоминания об обычном, счастливом, очень американском мире детства со звездами бейсбола, шоколадками “Херши” и бар-миц-вами[233] — этот Гулд, оказывается, не только утонченный интеллектуал, но и нормальный парень. Это простое, неформальное начало смягчает впечатляющую эрудицию главного блюда — владение несколькими языками, почти медаварианское знание литературы и гуманитарных наук — и даже придает ей некоторое (не медаварианское) очарование (сравните с тем, что сам Гулд говорит о Луи Агассисе[234]: “... эрудиция, которая так очаровала американскую деревенщину... ”).
Уважение самого Гулда к Медавару очевидно. Идеей, что наука — это “искусство объяснимого”, вдохновлены концовки по крайней мере четырех очерков: “Мы можем до бесконечности упиваться мыслимым, наука же поставляет делаемое”; “...наука занимается выполнимым и объяснимым”; два других заканчиваются явными цитатами этой фразы. Его мнение о стиле Тейяра де Шардена сходно с мнением Медавара: “... сложная, запутанная проза может быть просто туманной, а не глубокой”. Если он готов выслушать философию Тейяра с чуть большим сочувствием, то этим он, возможно, лишь оправдывается за свой замечательный хулиганский тезис, что в молодости Тейяр принял участие в мистификации с “пилтдаунским человеком”[235]. Для Медавара признанная роль Тейяра как одной из главных жертв этого розыгрыша служит лишь еще одним доказательством того, что он не был
мыслителем ни в каком серьезном смысле. Ему свойственна такая простота, что это помогает понять, почему тот, кто подделал пилтдаунский череп, выбрал Тейяра на роль первооткрывателя его клыка.
Обвинительное заключение Гулда — увлекательная детективная работа, впечатление от которой я не стану портить, пытаясь ее пересказать. Моим собственным вердиктом будет формулировка “вина не доказана”.
В какой бы преисподней ни томился тот, кто подделал “пилтда-унского человека”, ему есть за что отвечать. Всего месяц назад одна дама воскликнула, узнав, что я интересуюсь эволюцией: “Но ведь Дарвина, по-моему, опровергли”. Я сразу стал мысленно делать ставки: какую именно подержанную, искаженную полуправду она превратно поняла? Я уже было поставил на перевранного Стивена Гулда, сделав еще одну небольшую ставку на Фреда Хойла (которого и перевирать бы не пришлось)[236], когда моя собеседница назвала победителя — старого фаворита: “Я слышала, что это недостающее звено оказалось подделкой”. Боже мой: “пилтдаунский человек”! Все еще поднимает свой уродливый череп!
Такие случаи демонстрируют исключительную непрочность тех соломинок, за которые готовы хвататься люди, испытывающие сильное желание верить в какие-нибудь глупости. Сегодня в мире существует от трех до тридцати миллионов видов живых организмов, а со времен возникновения жизни их, вероятно, было не меньше миллиарда. Всего один ископаемый вид из всех этих миллионов оказывается подделкой. Но из всех бесконечных томов фактов об эволюции в голове моей собеседницы засело только одно — “пилтдаунский человек”. Аналогичный случай — необычайное возвеличивание теории “прерывистого равновесия” Элдриджа и Гулда. Незначительный спор между специалистами (о том, отличается ли эволюция плавной непрерывностью или прерывается периодами застоя, когда в каждой ветви не происходит эволюционных изменений) была раздута до того, что создается впечатление, будто шатаются сами основы дарвинизма. Это все равно как если бы открытие того, что Земля не идеальный шар, а сплюснутый сфероид, вызвало бы сенсационные сомнения во всем коперниканском мировоззрении и восстановило бы в правах идею плоской Земли. Кажущаяся антидарвинистской риторика сторонников прерывистого равновесия была прискорбным подарком креационистам. Доктор Гулд сожалеет об этом не меньше других, но боюсь, что его заявления, будто его слова превратно истолковали, мало помогут делу[237].
Независимо от того, действительно ли Гулду есть за что отвечать, он, несомненно, отважно сражался в ходе причудливой трагикомедии (или даже трагифарса) современной американской политики в области преподавания эволюции. В 1981 году он поехал в Арканзас, где поднял свой грозный голос в защиту правого дела на “втором обезьяньем процессе”. Его увлечение историей даже заставило его посетить Дейтон в штате Теннеси, где разворачивалось действие первого подобного фарса в южных штатах, о чем он рассказывает в одном из самых милых и очаровательных очерков в этом сборнике. Его анализ причин привлекательности креационизма весьма разумен, и его стоит читать нетерпимым дарвинистам вроде меня.
Терпимость Гулда — его важнейшее достоинство как историка, наряду с теплым чувством по отношению к своим героям. Его очерк, посвященный столетию со дня смерти Дарвина, выделяется среди посвященных этой дате публикаций тем, как хорошо и с какой любовью он написан, в характерном для Гулда стиле. Там, где другие вещают о высоких материях, Гулд спускается с небес на землю и прославляет последний трактат Дарвина — о червях. Книга Дарвина о червях — это не “безвредная малозначащая работа великого натуралиста, выжившего из ума”. Она иллюстрирует все его мировоззрение, основанное на силе малых причин, действующих вместе большим числом и за длительные промежутки времени, производя великие изменения:
Мы, плохо понимающие историю и так слабо чувствующие совокупную важность малых, но непрерывных изменений, вряд ли осознаем, что сама земля все время уходит у нас из-под ног, что она жива и постоянно перемешивается... Осознавал ли Дарвин, что он делал, когда писал последние строки своего последнего труда, или он просто действовал интуитивно, как иногда бывает с гениальными людьми? Дойдя до последнего параграфа, я вздрогнул от радости озарения. Умный старик — он все понимал. В своих последних словах он вновь обратился к началу, сравнил этих червей со своими первыми кораллами и подвел итог трудам своей жизни в большом и в малом...