Раскол. Книга III. Вознесение - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Столько и поели…
Ой, как захотелось тут же перепоясать дурака по бокам, чтобы можжевеловый батог лопнул о ребра, пустить возгри из носа и руду из окаянной пасти, изрыгающей хулу на Спасителя…
Страдник, опомнись в несчастную минуту и помилуй болезного! «Где ты сыскал вины, окаянный», – услышал Аввакум окрик инока Епифания, словно бы тот неотлучно дозорил за плечом, очнулся живо и, может, впервые после казни заплакал навзрыд. Вся мгла, что скопилась в груди от дурных вестей, та жесточь и желчь, что истравливали кажинный день, те непотребные мысли, что невольно копились в тюремных теснотах, скоро вымылись со слезами, и душа протопопа стала, как земля-именинница после вешнего, давножданного дождя, умытая и чистая.
А успокоясь, помазал Аввакум бесноватого маслицем и уложил на лавку.
Глава пятая
… Правда груба, да Богу люба.
Слыхали-нет, подпазушные псы, что своими клеветами и всяческими неправдами мостите дорогу прямо в ад.
… До десятого часа ночи ратились в крестовой полатке Чудова монастыря с Павлом-митрополитом и Якимом-архимаритом. И лишь когда развиднелось на окнах, когда огняное с чернью солнце встало в Замоскворечье и мазнуло золотою кистью непоклонную голову Ивана Великого, тут как бы очнулись спорщики с недоумением и внезапным стыдом, расплевались и, не глядя друг на друга, разбежались по моленным углам, оставив боярыню стрельцам.
А те, уже не уламывая, лишь чугунея заспанными лицами, кинули Федосью Прокопьевну на грубую посконную ряднину и потащили Кремлем и Китай-городом на Воскресенский мост, а оттуда – на Моховую, на боярский двор. Морозова возлежала на сукне, подперев голову рукою, вся облитая сверху небесной синью и морозной стылой пылью, с закуржавленными седыми волосами, выбившимися из-под черного монашьего плата, повязанного вроспуск, и как бы пропускала, процеживала сквозь вишенный, по-птичьи изумленный взгляд череду богомольников, спешащих на службу, и бойких торговцев снедью, и лотошников со жбанами горячего сбитня и кренделями, и боярские колымаги, окруженные челядью с батогами, и княжьи кареты в зеркалах на тонких дутых колесах.
Москва, гулящая, вспененная предзимними заботами, и праздная, лишенная всяких страстей, зазывно цветная и монашьи насупленная, обтекала Морозову, как бурливая река, наклонялась над нею, походя вглядывалась из-за дюжих стрелецких плеч, как на покоенку, ино осклабливалась, узнавая, и дразнила, пугалась жалостно, и проклинала строптивую; порою совсем рядом выныривало детское, набитое морозцем, но еще припорошенное сном розовое личико и простодушно вглядывалось голубиным дымчато-сизым глазом, запечатлевая боярыню навсегда…
Ястреб-крагуй кружил над Пожаром, снизу, от подкованных сапожонок, пырскали ошметья уже разбитого снега прямо на лицо, но боярыня не отворачивалась от жидких лепех, ведь и они были милостью страстного пути.
… Эвон как захотелось Павлу-митрополиту (что не знает даже того, как слово Бог написать) приклонить под ступню государеву боярыню Морозову; пробовал и лестию утишить, и угрозами устрашить, и богатыми посулами ущедрить. Де, очнись, непутевая страдница, доколь тебе блудить, когда вся Русь одной дорогою бредет; ежли государя не боишься и Спасителя отринула, так хоть одинакому сыну Ивану Глебовичу не рой под ступнею кротовьих нор; ино запнется невзначай и на пустом месте испроломит голову, – только и слыхали сердешного.
А что ответить дурням, ежли правда небесная им дешевле горячей оладьи базарного блинщика?
Распахнули родные ворота, внесли боярыню в усадьбу, и только у красного крыльца своих хором Федосья замлело слезла с сукна и едва не упала, так качнуло на сторону. Сенная девка подскочила, чтобы поддержать госпожину, но стражник сурово пихнул ее в грудь, и она повалилась на тонкий, еще неживой снег, невольно задрав ноги в опорках и длинных шерстяных головках. Челядь невольно засмеялась и тут же расступилась в испуге. Подошел нарочный подьячий из патриаршьего приказа, сновавший меж дворов, зыкнул на господских. Все почтительно поклонились в пояс, содравши шапки, и дружно перекрестились щепотью.
… Ах, новый Арий! быстро же ты совлек бессловесное стадо во грех. Ну, бисовы дети, сейчас бы вас тросткой по шеям да шелепом по бокам, чтобы опомнились и вскричали: прости, матка! Велеть бы: де, сотский, а ну, живо на конюшню б… деток, раскатать безумных на кобыле, чтобы вошли в память. Я ли им не была матерью, Гос-по-ди!..
Федосья мрачно, почти ненавистно взглянула на дворню, повалившуюся пред нею на колена, и, не благословив знаменем, не вымолвив и звука, как бы проклявши в сердце своем, вошла в людскую избу под красным крыльцом, где сидела уже третёй день. Вскоре появился митрополичий кузнец, снял с ног боярыни железа, зато надел на шею кованый воротник с цепью и заклепал, больно, туго, до крови защемив адамово яблочко; другой конец цепи был приторочен к пудовому дубовому чурбану. Эх, прежде-то носила на лебединой шее повязку из гурмыжского жемчуга, а нынь придется таскать «цареву грыжу», греть на горле студливую, безжалостно свернувшуюся змею…
Принесли с допроса сестру. Она даже не вошла в подклеть, но втащили на руках четверо дюжих стрельцов и, словно бы байкая спящую прекрасную матерь человеческую, бережно положили на лавку под образом вместе с запоном и так же тихо, отступая к двери, вышли. Евдокия притворилась спящей, и когда лишь удалилась стража, открыла дымчато-серый, какой-то волглый от слезы иль мороза глаз с загнувшимися пепельными ресницами и подмигнула Федосье. Гос-по-ди! – мысленно ахнула Федосья Прокопьевна, принагнувшись, разглядывая младшую сестрицу; будто девчонка еще, хоть и четверых дитешонок привалила, и губы-то не обсохли, не обтянулись, полны сочной любовной жажды и дрожащей милой полуулыбкой призагнуты вверх; и кожа-то на лице атласно-чистая, как бы выделанная под персиковый бархат, и тонявый носишко с крохотными норками лукаво привздернут… Ей ли, чистой душе, будто сошедшей с образа, гнить в хлевище на лыковой рогознице?..
А Евдокия вдруг потянулась, заламывая над головою тонкие руки, вздохнула глубоко и засмеялась: «Они мне, власти-то наши, говорят: де, встань под благословение. А я лежу под порогом, как колода. Говорю: де, ходите через меня. Они опять: не видишь, де, власти пред тобою? А я-то им: де, никаких властей не вижу, но только стадо хрюкающее и толстого свинопаса. Это про Павла-то, митрополита. Они кинулись ко мне с Якимом, я и глаза закрыла от страха: ну, думаю, бить сейчас начнут. И давай подымать, на ноги ставить. Я же – как ступа деревянная. Как спицу в меня загнали. Так и отступились ни с чем… Ой, Федосья, какие бесьи рыла в Божьей церкви. Ку-да мы упа-ли-и, ой-ой!»
Евдокия заплакала, запричитала тоненько, с подвывом, как обиженная девочка, и кроткие пушистые глаза ее сразу зацвели от слез, и носишко набряк. Федосья по-матерински прижала сестру к груди и давай нянчить и байкать. Еще хотела сказать сердешной: де, повинися, душа моя, пред властями, да и ступай домой; тебя там детки ждут мал мала, от земли не видать.
Но не успела. Снова вошли думный, патриарший кузнец и подьяки с ярмом, с бряком кинули стулку с цепью на пол. Мастеровой снял с ног Евдокии железа. Перекрестившись, княгиня поцеловала огорлие цепи, воскликнула, внезапно повеселев: «Слава тебе, Господи! Сподобил ты возложить на меня Павловы юзы!» На тонкую шейку, где красовались прежде пузырь из алмазов и золотые плетеные снизки, надели серый с окалиною кованый воротник, приторочили христовенькую к тяжкой неподъемной колоде. Ее ли тонким прохладным ручонкам, чистым, как вешние беленые холсты, таскать по каморе это пудовое наказанье?
Приказные ушли, но Евдокия не только не впала в уныние, но сразу же принялась уряживать себе спальное место, с грохотом волоча за собою каторжное ярмо. Ай, княгинюшка, ай, благоверная, уступил тебе Спаситель древо своего креста.
… Ночь-то прошла в допросах, бессонная, в ругани и бешенине, всяк орал, стараясь перекричать недруга; и сейчас, позобав густой горошницы с постным маслом, что принесла с дворовой кухни челядинная девка, решили мытарницы опочнуть. Лавки были широкие, пристенные, углаженные телами дворовых до скользкого корытца, от них пахло бабьей жаркой плотью, мужским потом и ношеными овчинами; дерюжка, небрежно кинутая под спину, скользила, как на льду, и Федосья долго маялась, не находя себе места. Сквозь резь в глазах пялилась на стену, рубленную из кондовой сосны, с пробежистыми темными суками. Боялась замгнуть веки, ибо сразу же приступало рыхлое, с натекшими на манатью брыльями властное лицо митрополита Павла с его сумеречным сверлящим взглядом обавника и чародея. Федосья утекала в мерцающий зрак, как бабочка-крестоватик, беспомощно летя в бездну навстречу студеному мраку. Все вскруживалось в голове, вспыхивали холодные молоньи, высвечивая, казалось, самые притаенные углы сознания, и оттуда, скалясь, наступали хари и рожи, протягивались к горлу искалеченные скорбутом, изъеденные язвами костлявые руки… Ох! – заполошно, испуганно вскрикивало болезное сердце, и Федосья снова насильно раздирала веки, не понимая, спит ли давно, иль мучает кровоточащую душу свою.