Раскол. Книга III. Вознесение - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
… Боже, Боже, своими руками задушил бы. Господи, почто попустил-то, почто не вырвал их змеиные языки, когда принимали еретическое причастие? О-о-о! Думал, что детей зачал, а породил ехидн и жаб…
Епифаний же, не зная о страданиях протопопа, опустился на колени перед вольяшной иконкой Божьей Матери, кою таскал с собою повсюду, и заплакал умиленно, всхлипывая и мыча скорбеющим языком, вдруг вставшим поперек гортани и запрудившим дыхание. Бессловесные-то все внутри переживают, и их горькие и сладкие чувства копятся в груди, как вода за мельничной запрудой.
Аввакум повалился на лавку, затих, глядя в низкий задымленный потолок; постепенно дыхание обровнялось, затуманенный злостью разум перекипел и потиху успокоился. Аввакум смежил веки и отупело забылся под мерную капель рукомойника. И тут сыны ему привиделись еще малыми, в золотом сиянии над головами, будто в венцах; словно вчерашний день, выбравшись из нетей печального забвения, явился пред очи, как почищенный постным маслом старый образок, – столько вдруг истинного света и красоты обнаружилось в нем.
… Ивашко-то, старшой, харястый был, до четырех лет мамкину титьку чукал; а Прошка – тот гончей породы, тонявый, как веточка ракиты. В семь месяцев уже запоходил и сразу бежать надо… И вот впервые встал младенчик на ноги, шатает его, как стебелек плешивца под ветром-морянином, а Ивашко подзывает, подманивает пальцем: де, иди ко мне. И вдруг обнял бережно, стал гладить по реденьким шелковым волосенкам, едва покрывшим темечко, и причитывать: «Ой, братик ты мой… мой братик!» И такая печальная нежность была в детском голосишке, что Аввакум, переглянувшись с женою, невольно ознобился от сердечного восторга, от той Христовой теплоты, что непрестанно, как из родниковой кладези, проливается на грешных человеков…
И снова дождь полоснул по слюдяному, сшитому из лоскутьев оконцу, погрузил изобку в полумрак, и свет елейницы стал густым и жарким. Аввакум очнулся устыженный ли, иль обрадованный, в груди было тесно от непролитых слез… «Что за каменное сердце у меня, что за оловянные глазищи? иль слюны мазнуть с мизинца, чтобы источилась хоть бы одна росинка? За Епифанием-то вехтем надо подбирать ручьи; вот так постоит у иконы, потоки побегут под порог…»
Прислушался, что гугнит, перемежая всхлипами, старец. Едва разобрал:
– Радостный Феодорушко… Дудка в Божьих устах… Дивный человечек. Ему страсти были за праздник. Я-то перед ним вошка… Ой-ой. Он к смерти-то бежал, как к венцу с любимой… И нашла. Сыскала. Счастье-то какое. Еще на Видань-острове в скиту учил меня, грешника: де, смерть-то в блаженство. И посмотрел Господь на земные муки сына своего, признал испытание за подвиг – и призвал… Аввакумушко, а нам-то доколь мучиться? И я смерти хочу. Миленькой протопоп, доколе нам края ждать?
– Терпи, сердешный, до самого конца. Пока-то мослы наши собачьи иструхнут, а вместо мозгов станут возгри…
Хотел еще добавить: де, счастлив ты, старец, что не имел детей. Ведь на том свете и за них спросится, что плохо учил, мало плетью обихаживал, худо кислую шерсть снимал, когда еще поперек лавки лежали.
Епифаний осушил глаза, нос порозовел от слез, торчал меж седой кудели дулькой, мятые щеки были белы, как постельная наволока. Еще не набрал человек соков. А в дробном прерывистом взгляде уже жила забота о госте. Аввакум уклонил глаза, ему почудилось, что старцу все ведомо.
– С детками-то как? Иль худо?
– В яме сидят с матерью, – уклончиво буркнул Аввакум.
– А ты не кручинься. Кабы в петле висеть, то нынче бы молились по невинно убиенным… Знаешь ты, у меня рыбка просольна есть. Щуки даве притащили, крестик ладил кедровый. Не дают пропасть убогому. … Вот и рыба, знашь ты, плавает, где глубже. Рыба и та понимает, где лучше, а? И человек, коли труждается, не на мели сидит, вовсе пропащим не бывает. Мы-то ревем, да тужим, но не соступимся. Но всяк ли снесет подвиг? И ты не казни, кто ослабнул маленько. Сегодня сдал, а завтра образумел, с колен вздынулся. Живут, христовенькие, у сатаны под пазухой, и как не нагрешить? Мы-то сто раз на дню грешим. И будто так и надо. Бьются, живущие, куска ради, ино когда и собьются с пути, дак ты прости, повадь хоть на птичий поскок. Не будь грозным, батько, а стань справедливым…
Клусничал старец, гугнил, пузыря пену на губах, царапал десна черствой горбушкою языка, обсасывая с десен свою кровь, осыпал гостя словами, как древесной пахучей стружкою, и попутно ладил еству на столик подле оконца, шаркал своешитыми кожаными отопками, пригорбив спину, весь какой-то покато-округлый, как чувал с мукою, но в этом плохо разборчивом блаженном мычании уловлял Аввакум сострадание к себе и от этой жалости и бежал прочь в гордыне, но и алкал ее, как жаждет путник в жаркой пустыне глотка воды, кишащей тварями.
– Мы тебя любим, батько, и жалеем. Иль не чуешь? За нас ты мучишься, грешных, за нас страждешь, милостивщик. Но ты обопрись на нас, не гони, а мы, убогонькие, слепенькие, уцепимся за твой подол, как малые детки за сиську, и так побредем вместях до конца. Ты нам – зрячий посох. И ревем, и тужим, но тянемся следом, свет наш. И то ладно, и то слава Богу, что руку твою чуем, и сердце твое слышим, и правду твою разумеем. Не дашь пропасть? И то-о… И ежли когда и наорем друг на дружку, дак всё промеж своима. А им-то, христовеньким, кто без вожатая, кто сам по себе кинут, – так ты им помилостивь. Вот ведь и апостолы святые ино блудили меж трех сосен, и от холодного блескучего огня слепли, посчитав его за полдневное солнце, и пустыми словами, как серою, закладывали уши, чтобы не слышать истины, и с повинною припадали ко князьям мира сего, целуя ноги, дак и что? Разве вовсе пропащие стали?.. Образумились и помилованы, и прощены были Христом. Не тужи, братец, не кручинься!
– А я и не тужу! С чего ты взял, – снова взревновал Аввакум.
– И с детками твоими такочки станет. Опамятуются, ухватятся за твою опояску, да и побегут следом.
Епифаний засмеялся, и бабье широкое лицо, побитое морщинами, собралось в кренделек.
– Хотел пожалиться тебе, а вот смолчу, – закуражился Аввакум, уже за что-то пообидясь на старца.
– А ты не смолчи…
– Нет, не скажу…
Епифаний, все так же лучась лицом, приобнял протопопа за костистые прямые плечи, твердые, как лиственичное корье, попробовал шутейно принагнуть тугую выю, с тонкой косицей жидких волос, – и не смог, отступился. Поцеловал в клок бороды, пахнущей рыбою и дымом, прогугнил:
– Не хошь разделить трапезы с калекою, дак и ступай. Там тебя сынок бешаный ждет…
Аввакум пошел из бугра, а инок все так же что-то говорил вослед, уже сам с собою, частил взахлеб, и речь его текла, как слезная молитва, обволакивая протопопа в невесомый прозрачный куколь. Знать, обрадовался Епифаний, что Господь ему вдругорядь даровал язык, и сейчас пробовал его всяко, поновлял ладаном и елеем своей восковой души.
Дождь на воле сник, небо разредилось, проглянуло в иордань незакатное майское солнце. Стоячие бревна ограды, врытые в песок, блестели, как спины только что отловленных печорских семог. За острожком кипела жизнь и поманывала к себе. И так тяжко было забираться обратно в мрачную засыпуху, живым ложиться в домок и накрываться гробовыми плахами, слыша на своей щеке дыхание бешаного.
Ну как тут не взмолиться уставшему сердцу, когда ты один на весь белый свет и стон твой, горестно исторгшийся из груди, никто не подслушает.
… Батюшко государь, за что неволишь и теснишь? Я ли тебя не люблю, благоверный? Я ль не пасу пред Христом твою смущенную душу? Опомнись, свет-Михайлович, гони подпазушных псов, отравителей земли русской. Ах, как крепки затворы на твоих ушесах, навешанные еретиками. И даже проломными пушками не сокрушить их, так прочно заклепали, собаки…
Кириллушка лежал на лавке, уставив опустелый взгляд на накат, и едва дышал. Аввакум приосмотрелся: в хиже всё на месте, бешаный не кудесил у печи, щаной горшок закрыт сковородой. Протопоп налил ушного в мису, растолкал соузника. Кириллушка был мрелый, белее чесночной головки, щеки нынче ввалились, присохли к деснам. Старик стариком, а не молодой парень лежал на лавке, и Аввакум невольно зажалел его. И подумал, что скоро бешаный умрет. Откуда пришло это знание, протопоп не ведал. И осердился на сожителя. Потянул на молитву, но бешаный слабо заупирался, заплакал: «Матушка-татушка, я к черту угодил. Матушка-татушка, он из меня душу вынял и сунул заместо проклятую глиняную просвирку. Тьфу-тьфу на тебя, дьявол!»
Кириллушка заплевался, глянул гневно вроде бы, но творожистые скисшие глаза едва пробудились; уже откочевала из них жизнь.
Аввакум стегнул болезного четками, но без злобы, окрестил, насильно раздвинул рот, просунул ложку с ушным. Кириллушка выплюнул хлебово на стол, а деревянную чашу кинул под порог.
Столько и поели…