Раскол. Книга III. Вознесение - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Епифаний взлез на лавку с неукротимым желанием умереть, опустил сеченую руку вниз, с какой-то радостью наблюдая, как вытекает из него руда. Подумал: когда ли выльется вся, как пиво из дырявого жбана, а с нею источится и грешная, бесполезная жизнь. К вечеру на колобашках мерзлого пола скопилась лужица. Пришел десятник Семен, чтобы проведать узника, принес хлебца позобать, горячих штей, увидал ручеек крови, стекающий в мышиную норку под порогом, вернулся с охапкою сена и устелил пол. Пять дней, потиху иссякая, точилась руда; пять дней, возвращаясь иногда в чувство, Епифаний молил Господа о смерти и снова погружался в сладкое плывучее забвение; он с замиранием в груди, востороженно качался на лествице, как на качели, между небом и землею, рискуя сорваться в когти грающих нетопырей, пытаясь проткнуться сквозь твердь к Вышняму Престолу, но лишь с муками и болью бился темечком о невидимую дресвяную паволоку и возвращался назад. Бывалоче, в далеком детстве, также на Иванов день, качался на повети в родном дому, то ныряя головою в сумеречный проем чердачного лаза, пахнущего сеном и вениками, то больно ушибаясь загорбком о плахи наката. В голове гудели цимбалы, наигрывали накры и свирели; Епифаний открывал глаза и видел сквозь накипь на слипшихся ресницах то вязкий, пахнущий сквернами густой вар ночи, то мрелое жиденькое серенькое утро, то розовую водицу заката на полу…
В конце седьмицы Епифаний вдруг очнулся со светлой головою (будто кто-то окликнул его с улицы), но с горькой мыслью, что Бог и нынче не дает ему смерти и надо дальше нести свой крест страстей. Он промычал жалобно стрельцу и попросил взглядом обиходить язвы. Во рту все еще тлело каленое уголье, струп языка скребся о худые, уже беззубые десны. Стрелец отмыл на руке кровавые ссохшиеся печенки, нажевал из горьких окатышей лиственичной серы липкую лепешку, приложил ее к пенькам пальцев, обмотал чистой холстинкою. Епифаний взмолился мысленно, всхлипнул, уливаясь слезами, загугнил: «Господи, миленькой мой! Сладенький мой! Да почто ты терзаешь меня? Иль я такая пропащая касть, такой негодящий скверный человечишко, что ты позабыл меня на земле с неминучими страстями?.. Ну позови же, прибери к себе. Доколь мне маяться здесь? Я не могу больше терпети…»
А боль-то крутит, прямо спасу нет. Рухнешь с лавки наземь, как рогозный куль, сколько-то утишишь страдание стужею, а вскоре, как напарьей, снова засверлит руку. И куда тут деваться от безжалостного железа? куда скрыться?
… И-эх, Епифаний! Грозился до смерти стоять за правую веру, а тут от малых ран разблажился, закорчился на полу, как кликун, впал в греховное уныние, сыскивая причину столь убогого своего состояния.
«… Да это ж ты, отец наш Илия, архимарит соловецкий, виноват. Зачем прибрел однажды ко мне на Видань-остров и смутил дерзкими речами: де, возьмись, Епифаний, за перо и пиши книги на обличение царю и обращение его к истинной вере. И я книги писал во спасение царево и всего мира. И снес их царю. И царь уже дважды утомил меня немилосердною мукою и в темницу кинул гнить заживо. А ты меня, Илия, оставил в беде немилостивой. Один погибаю…»
И с тоскою всполз Епифаний на лавку, повалился на спину, а руку сеченую положил на сердце. И впал в короткое забытье. И тут подошла к нему Богородица, взяла в пригоршню сеченую ладонь и стала байкать. Епифаний хотел удержать руку Матери Небесной, но не смог поймать. Ушла. Очнулся инок, ощупал правую пясть: нет перстов.
… Но и боли же нет!
* * *Весенняя распута палась в тундрах о ту пору, и олений путь закрылся. И лишь когда реки вскрылись, через волока и многую воду от Усть-Цильмы дошло известие в Пустозерскую слободку, что юрод Феодор Мезенец повешен, а Настасья Марковна с детьми повинились, избежали петли… Сердешный сынок духовный Феодорушко, откушал ты наконец-то Христовых хлебцев, и небесный ангел омыл вехотьком твои исстрадавшиеся плюсны, покрыл твои мозглые плечи прозрачными ризами. Не диво бы стало, кабы вознесся ты живым на небеси подобно Христу; и не отчаивайся, коли псы смердящие, эти царевы слуги, бросили твое костье на потребу лесовому зверю. Пожалей ты их, несчастных и заблудших… И Лука вот Лаврентьевич, раб Христов, едва бородой опушился, а не убоялся смерти; уж такой тихоня был прежде, слова громкого никогда не бросил, да вот не соступил с заповеданного пути.
Но вы-то, светы мои, чада мои единокровные, чего испужалися? Ведь как ни убегай от смерти, но Господь в свой час поставит под нее, и никакими молитвами не отгрестись тогда, никакими слезами не разжалобить, никакими ароматными горячими маслами не отогреть деревянеющих перстов.
Ивашко да Прошка, бедные сыны, два набольших пальца моей руки; и отрезал бы их Господь, и как больно бы стало мне, и рыдал бы ночами, тоскуя по вам, да зато бы душа моя пела, мысленно возносясь за вами сквозь тесные небесные врата. А нынче: ох да ах! Ни плетью не огреть отступников, ни словом грозным не выучить, ни жестокой эпитимьей не наставить. Так далеко спрятали меня царевы слуги, что я, червь земляной, не мог приползти к вам за триста поприщ, чтобы скоротать несчастные дни и укрепить к подвигу малые силы.
… Это все ты… ты, Настасья Марковна, несчастная трясогузка, сотворила, попустила на беду; все о других пеклась, суетилась, учила персты слагать, нищих кормила, а детей своих забыла поддержать, чтобы с радостью на виселицу пошли и заедино доброю дружиной умерли Христа ради. Зажгло утробу-то, вот и рассупонилась, горюшица; иль ослабла черевами и захотелось сдобных тех перепечей, что кидают прошакам с государевых столов? Ведь все спознала на миру, сладкое и горькое вкусила, плодильницу жаркую охичивала не по разу, накатала дитешей полную лавку; и знай же, с восходом каждого дня ничего нового не раскутаешь в сей временной жизни. Так чем же соблазнилась? какой хитрой уловки сыскала в курином уме, что и в душе наследила вдруг? Закоим зацепилась за жизнь ту грешную? Эх, кабы знатье, так доброго урока дал бы тебе батожьем в научение, абы кнутом постегал, чтобы с седьмицу на лавку сесть не могла… Вопуха, больше всех о Христе блажила, когда сытно было и хмельно, а как припекло да клюнул петух в подушки, так первой поспешила пасть в ноги еретикам и детей с пути сбила…
Прости, не наставил.
Без мужа-то жить – как хлеб без соли есть. Без мужа-то жена – как церква без купола.
Христос, прости ме… Милые, несчастные детки! Ну, да Бог простит вас. То ведомо мне. Ничем не пособлю, а этим утешу. Страшно помирать-то, ой страшно, когда батьки возле нету. Вот и Петр-апостол некогда убоялся смерти и о сем плакался горько. Но также помилован и прощен бысть…
* * *Эк заненастило…
Третий день дождинушка полощет; снега слизнуло, и тундра опросталась. Стланик по веретьям сначала засиреневел, а после очнулся в одно утро и оделся в молодую зелень. Тепла не дивно пока; в тундряных просторах путнику легко заколеть и преставиться; но в такую непогодь в земляной засыпухе уже приветливо и можно жить.
Но вот дождь притомился, наполнил озера и речки, забусил сиротски; знать, зарядил на всю седьмицу. На небе обложник. По глинистым тропинкам острожка ручьи бегут с белыми гребнями, пенятся у стены. Выбредет Аввакум, поторчит на росстани возле своего тына, выглядывая в проем калитки, потомится в одиночестве, как подчасок, накинув на голову рогозный куль, и снова нырь в свой курятник. Пять полешков кинет в печуру, запалит, чтобы сварить немудреную выть. И пока прогорают дровишки, стоит на правиле, гнусит урок на коленях, бия лбом о земляной, покрытый вешней плесенью пол. У порога вода стоит, и какая мышка ежли и береглась в запечке иль в нижних пазьях венца во всю зиму, то нынче ушла на волю в травяную ветошь, под дымчатые крохотные березняки пожевать спелых мягких кореньев.
Кириллушка лежит на лавке, охает и вздыхает, вздымая очи горе, лень ерестливому встать; дым из печного чела ползет по изобке, сизым пологом нависает по-над полом, выедает глаза, покрывает веки красной бахромою. Бешаный трет лицо, чихает, его лоб и щеки, обычно белесые, как капустная кочерыжка, покрываются пятнами. Четками бы постегать неслуха? Да к чему томить болезного, коли бесы в полон взяли вкрутую и не хотят отпускать. «У-у», – простонал Кириллушка, свалился с лавки; вконец одолела нечисть, надо помочь страдальцу. Аввакум обернулся от правила и костяными четками перетянул бешаного по шее, по плечам, прихватил за кафтанье, поставил на колени возле себя. У Кириллушки голова неровно выстрижена, вся в рубцах, как баранья шкура. Он покорился, согласно кланяется образу, слушает, что поет протопоп, иногда гнусавит следом Исусову молитву, нещадно коверкая слова. Что-то осмысленное появляется в затравленном взгляде, ино и слеза выпадет из глаз, и по-детски разрыдается несчастный, нещадно колотясь лбом о землю.
«… Заставь дурака Богу молиться, лоб расшибет. Поди, хворый, лягь на лавку», – пожалел Аввакум. И забылся в молитве на короткое время, задумчиво созерцая небесный вертоград и лиственную сень, невдали от Христовых покоев, где хорошо бы опочнуть под пенье райских птиц. И вдруг у печи сгрохотало. Обернулся, с натугой вырываясь из сладкого виденья. Это бешаный выпил глиняную корчагу, куда сливал Аввакум ополоски и помои, куда ходили по нужде. Заторопился Кириллушка вытереть усы и бороду, да и упустил горшок на пол, расколотил черепушку. «Ах ты, Божье мне наказание! – вскричал Аввакум. – Что ж ты свинье уподобляешься? Богу помолясь, полез во хлевище, порастерял Христов образ!»