Есенин, его жёны и одалиски - Павел Федорович Николаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Кинель Есенин обрёл собеседницу и восторженную слушательницу своих стихов. Это натолкнуло Дункан на мысль перевести творения супруга на английский язык, что отнюдь не обрадовало Лолу, которая понимала значение и своеобразие лирики самого известного русского поэта:
«Я не была польщена… Я была немного испугана и немного шокирована, ведь я была очень молода и понимала, что это было и невозможно, и кощунственно. Ведь поэзия Есенина необыкновенно лирична, её музыка заключена в звучании русских слов, в русской фонетике. Поэтому она никогда не зазвучит на другом языке. Даже на русском существует такой вид поэзии, которая в сто раз прекрасней, когда её читают вслух, нежели когда её читают про себя, а мне предлагали изуродовать её…
На следующее утро я приносила стихотворение в комнату Айседоры и читала перевод ей вслух. Есенин внимательно наблюдал за выражением лица Айседоры, а она, с присущей ей добротой и деликатностью, улыбаясь, всячески показывала, что очень довольна. Иногда она пыталась помогать мне, ведь она знала английский лучше меня и гораздо лучше знала поэзию. И всякий раз она старалась скрыть своё разочарование. Есенин был очень раним во всём, тем более в том, что касалось его поэзии, и обидеть его было всё равно что обидеть ребёнка».
Переводы не получались, и Лола в отчаянии спросила: зачем Есенину это нужно?
– Неужели вы не понимаете, – удивился он, – сколько миллионов людей узнают про меня, если мои стихи появятся на английском языке? Сколько людей могут прочитать меня на русском языке? Двадцать миллионов, может быть, тридцать. Наши крестьяне поголовно безграмотны. А на английском языке?
На вопрос поэта Лола сказала, что самый лучший перевод на иностранный язык не передаст очарования стиха и никогда не будет столь же прекрасен, как оригинал. Когда Есенин услышал это, его лицо осунулось и стало серым. «Я чувствовала себя убийцей», – писала Кинель позднее.
1 июля «путешественники» были в Дюссельдорфе. Оттуда Сергей Александрович писал А.М. Сахарову, издателю его поэмы «Пугачёв»:
«Друг мой, Саша! Родные мои! Хорошие![63] Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока ещё не встречал и не знаю, где им пахнет.
В страшной моде господин доллар, на искусство начхать – самое высшее музик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Здесь всё выглажено, вылизано и причёсано так же почти, как голова Мариенгофа.
Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину».
С. Есенин
Душа – основа личности, продать душу чёрту было для наших предков верхом предательства и себя, и близких. Человек без души, то есть без бескорыстных порывов, без мечты о чём-то необыденном, высшем, это по существу уже не человек, а ненасытный потребитель, готовый вырвать последний кусок из горла своего ближнего. Таким увидел поэт обывателя Западной Европы и с тоской вспомнил про «дым отечества»[64]. Впрочем, завершил Есенин своё послание более чем прозаически, хотя и в стихах:
Ни числа, ни месяца,
Если б был хуй большой,
То лучше б на хую повеситься.
9 июля, будучи уже в Остенде, Есенин повторил свои сетования в отношении Запада Анатолию Мариенгофу:
«Милый мой, самый близкий, родной и хороший!
Так хочется мне из этой кошмарной Европы обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая “северянинщина” жизни, что просто хочется послать это всё к энтой матери.
Там, из Москвы, нам казалось, что Европа – это самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии, а теперь отсюда я вижу: Боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны ещё и быть не может.
Со стороны внешних впечатлений после нашей разрухи здесь всё прибрано и выглажено под утюг».
Европу Есенин похоронил и не советует приятелю, который собрался на Запад, рваться туда: «Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрей ящериц, – не люди, а могильные черви; дома их – гробы, а материк – склеп. Кто здесь жил – давно умер, и помним его только мы, ибо черви помнить не могут».
Пара абзацев о себе:
«Сижу в Остенде. Паршивейшее Гель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер. Очень много думаю.
В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков, как чекист или как агитатор. Мне всё это весело и забавно».
И последним аккордом: «Если я не уеду отсюда через месяц, то это будет большое чудо».
Единственным местом старой Европы, вызвавшим почтение Есенина, оказался Веймар. При посещении домика Гёте Сергей Александрович разговаривал шёпотом и с благоговением взирал на могучие грабы, свидетелей жизни великого поэта.
13 июля Есенин и Дункан были в Брюсселе. Там Дункан три дня с фурором выступала в королевском оперном театре «Ла Монне». Там супруги случайно встретились со старым знакомым, музыкантом Сашей Вотиченко, которому Сергей Александрович не понравился (был вызывающе хорошо одет). Но как только поэт начал читать стихи, Вотиченко тут же изменил своё мнение:
– Я был тронут, более чем тронут. Я был потрясён до глубины души. Какой гений! И подумать только, я осуждал его за покрой пальто! Я чувствовал себя полным идиотом!
Из Брюсселя Есенин писал И.И. Шнейдеру:
«Милый Илья Ильич!
Если бы Вы меня сейчас увидели, то Вы, вероятно, не поверили бы своим глазам. Скоро месяц, как я уже не пью. Дал зарок, что не буду пить до октября. Всё далось мне через тяжёлый неврит и неврастению, но теперь и это кончилось.
Изадора в сильном беспокойстве о Вас. При всех возможностях послать Вам денег, как казалось из Москвы, отсюда, оказывается, невозможно. В субботу 15 июля мы