Есенин, его жёны и одалиски - Павел Федорович Николаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На следующий день по всей Америке в газетах появились кричащие заголовки:
«Красная танцовщица шокирует Бостон»;
«Речь Айседоры вынудила многих покинуть бостонский зал»;
«Дункан в пламенеющем шарфе говорит, что она красная».
Айседора посчитала необходимым оставить последнее слово за собой. Репортёрам, собравшимся в отеле «Коплей-Плаза», она возгласила гимн человеческому телу, славословя его как дар природы и Бога:
«Если моё искусство что-либо символизирует, то символизирует оно свободу женщины и её эмансипацию от ограниченности и предрассудков, которые составляют основу основ пуританства Новой Англии. Демонстрация тела есть искусство; прикрытие есть пошлость. Когда я танцую, моя цель – вызвать благоговение, а отнюдь не нечто вульгарное. Я не взываю к низменным инстинктам самцов, как это делают ваши шеренги полуодетых гёрлс[69].
Нагота – это правда, это красота, это искусство. Поэтому она никогда не может быть пошлой; она никогда не может быть аморальной. Моё тело – это храм моего искусства. Я показываю его, как показывают святыню культа красоты.
Говорят, что я дурно распоряжаюсь своей одеждой. Почему я должна заботиться о том, какую часть своего тела мне открыть? Почему вообще одна часть считается более греховной, чем другая? Разве всё тело и душа не есть инструменты, посредством которых художник выражает свою сокровенную идею красоты? Тело – прекрасно, оно реально, правдиво, неоспоримо. Оно должно вызывать не ужас, а благоговение. Когда я танцую, я использую своё тело, как музыкант использует свой инструмент, как живописец – свою палитру и кисть и как поэт – образы, рождаемые его разумом».
После Бостона успех выступлений Дункан пошёл на убыль. Тем не менее концерты и приёмы после них продолжались. На каждом из них Есенин присутствовал, но когда оставался с Айседорой один на один, продолжал свои издевательства.
Макс Мерц, директор школы Елизаветы Дункан в Зальцбурге, рассказывал о таком случае:
– Я увидел её в квартире одного нашего общего знакомого, когда она сбежала от своего разбушевавшегося мужа после того, как он с ней жестоко обращался. Она была смертельно напугана, как затравленное животное. Я старался успокоить её и сказал, что она не должна позволять так с ней обращаться, на что она ответила со своей характерной мягкой улыбкой: «Вы знаете, Есенин – крестьянин, а у русского крестьянина есть обычай по субботам напиваться и бить свою жену!» И она тут же начала восхвалять поэтический гений своего мужа, в котором была совершенно уверена…
Любителей поэзии в Америке практически (за исключением пары случаев) антрепренёр Юрок не нашёл. Когда Сергей Александрович обратился к издателю А. Ярмолинскому с предложением выпустить сборник своих стихов на английском языке, объяснять поэту положение с изданием советских авторов тот не стал, а просто рукопись принесённых Есениным стихов спрятал подальше в ящик письменного стола.
Вольно или невольно, но болезненно самолюбивый поэт оказался на вторых ролях – при жене. Позднее (уже в России) он так ответил В. Рождественскому на вопрос о его занятиях в Америке:
– Ты вот спрашиваешь, что делал я за границей? Что я там видел и чему удивился? Ничего я там не видел, кроме кабаков и улиц. Суета была такая, что сейчас и вспомнить трудно, что к чему. Я уже под конец и людей перестал запоминать. Вижу – улыбается рожа, а кто он такой, что ему от меня надо, так и не понимаю. Ну и пил, конечно.
Из Бостона Дункан и Есенин приехали в Чикаго. Попали туда в самый разгар газетной истории по поводу артистки. Это не остерегло её. После восторженного приёма она с простодушной улыбкой сообщила публике:
– Мой менеджер говорит мне, что если я буду снова говорить речь, то моё турне погибнет. Ну что ж, пусть турне погибнет. Я всегда вернусь назад в Москву, где есть водка, музыка, поэзия и танец. Ах да – и свобода!
После Чикаго супруги вернулись в Нью-Йорк – Айседоре нужно было отдохнуть. Оттуда Есенин писал 12 ноября А. Мариенгофу:
«Милый мой Толя!
Как я рад, что ты не со мной здесь. О себе скажу (хотя ты всё думаешь, что я говорю для потомства), что я впрямь не знаю, как быть и чем жить теперь.
Раньше подогревало то при всех российских лишениях, что вот, мол, “заграница”, а теперь, как увидел, молю Бога не умереть душой и любовью к моему искусству. Никому оно не нужно.
Я понимаю теперь, очень понимаю кричащих о производственном искусстве. В этом есть отход от ненужного. И правда, на кой чёрт людям нужна эта душа, которую у нас в России на пуды меряют. Совершенно лишняя штука эта душа, всегда в валенках, с грязными волосами и бородой. С грустью, с испугом, но я уже начинаю учиться говорить себе: застегни, Есенин, свою душу, это так же неприятно, как расстёгнутые брюки.
Боже мой, лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только бы не здесь, не здесь. Всё равно при этой культуре “железа и электричества” здесь у каждого полтора фунта грязи в носу.
Милый Толя. Если б ты знал, как вообще грустно, то не думал бы, что я забыл тебя, и не сомневался, как в письме к Ветлугину, в моей любви к тебе. Каждый день, каждый час, и ложась спать, и вставая, я говорю: сейчас Мариенгоф в магазине, сейчас пришёл домой, вот приехал Гришка, вот Кроткие, вот Сашка, и т. д. и т. д. В голове у меня одна Москва и Москва.
Даже стыдно, что так по-чеховски».
За рубежом Есенин пробыл пятнадцать месяцев и за это время написал только четыре стихотворения, два из них – «Я обманывать себя не стану…» и «Да, теперь решено. Без возврата…».
Но что характерно, в обоих он упоминает Москву, которую вроде бы не любил и из которой рвался в поднебесную высь. В первом из них поэт называет себя московским озорным гулякой, которого в тверском околотке знает каждая собака. И:
Каждая задрипанная лошадь
Головой кивает мне навстречу.
Для зверей приятель я хороший,
Каждый стих мой душу зверя лечит.
Средь людей я дружбы не имею,
Я иному покорился царству.
Каждому здесь кобелю на шею
Я готов отдать мой лучший галстук.
В зарубежной поездке Есенин много пил, в Америке – вообще бог