Живой пример - Зигфрид Ленц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тьфу, тьфу, тьфу! — говорит она, трижды сплевывая из суеверия. — Господи, как я испугалась, — и, опуская руку с вешалкой, добавляет, все еще растерянная: — Надеюсь, ты не ждешь от меня выражений восторга?
Хеллер делает шаг ей навстречу, смущенно извиняется.
— Сам не знаю, Шарлотта, как это вышло, не могу даже объяснить привычкой, просто вдруг взял и пришел в нашу старую квартиру.
— Ты не имеешь права, Ян, так просто вторгаться сюда, после всего, что было. Особенно теперь, когда жизнь у нас наконец вошла в колею. Пожалуйста, сейчас же уйди.
— Признаюсь, я оказался здесь не случайно, хотя и не могу назвать тебе причину. Может быть, прошлое еще владеет мной.
Шарлотта подвешивает блузку к подоконнику и, придерживая вешалку, чтобы она не вертелась, говорит, стоя лицом к окну:
— Я не могу сейчас с тобой говорить, меня ждут.
— А Штефания сидит с ним в машине? — спрашивает Хеллер.
— Ах, Ян, ну что ты хочешь от меня услышать?
— Значит, они ждут тебя вдвоем?
— Да, они меня ждут. Надеюсь, ты не вздумаешь сказать, что ты против? А сейчас ступай, но сначала дай выйти мне.
— Тебе было бы неприятно?.. — спрашивает Хеллер, но Шарлотта молчит, и он продолжает: — Благосклонность Штефании, он, видимо, уже купил, а как обстоит дело с твоей? — Он кивает в сторону фотографии на громоздком столике, возле лампы: на ней красуется курчавый атлет в наглухо застегнутом врачебном халате, он стоит перед красивой лужайкой, скорее всего, в больничном саду; с краю, у обреза, еще можно разглядеть человека на мотокосилке.
— Между вами уже что-то решено?
— Ян, пойми наконец: мне надо идти, оставь свои вопросы при себе.
— Значит, это верно?
— Да.
Хеллер медленно проходит мимо нее в коридор, где останавливается и ждет, глядя на дверь.
— Насколько мне известно, Шарлотта, мы ведь еще не разведены. Не так ли?
— Позвони мне, Ян, сегодня вечером.
— Ты не снимешь трубку.
— Сниму.
— Уж раз я знаю дорогу, — говорит Хеллер, — то почему бы мне просто не прийти?
Она с удивлением смотрит на него и подает ему руку вернее, хочет подать, но, заметив, что это для него неожиданно, перестраивается и просто делает движение, призывающее поспешить.
— Когда ребенок заснет, не раньше, — говорит она, а он, улыбаясь:
— Иди, иди, я постою в подъезде.
Он стоит рядом с ней и смотрит, как она запирает дверь квартиры, потом отходит в полумрак лестничной клетки, кладет руку на раму чьего-то велосипеда и прислушивается к всхлипывающему звуку, с которым захлопывается парадная дверь.
14
Нет, здесь, в погребке «Четвертое августа», его, по-видимому, никто не узнает — ни молодые люди, сдвинувшие и месте несколько столов и склонившиеся над грязными тарелками, голова к голове, словно заговорщики; ни молодой, но уже лысый хозяин, который мудрит над какой-то тетрадью, может быть, книгой заказов. Но так же, как в первый его приход, все поднимают головы и удивленно смотрят на старика, провожая его глазами до светло-зеленой кафельной печки, так неотрывно, будто считают его шаги или, что, пожалуй, вернее, будто хотят своими взглядами преградить ему путь.
Валентин Пундт выдерживает этот смотр. Пробормотав «добрый день», он с трудом — тут негде повернуться — снимает пальто и садится за столик у печки. Хотя он заранее знает, что будет заказывать, его указательный палец зигзагом движется по карте, и он говорит хозяину:
— Ваш фирменный суп-гуляш.
Затем лезет во внутренний карман пальто, достает оттуда бумаги, кладет их перед собой на стол и рассматривает, подперев голову руками.
«Дорогой Майк!»
Это почерк Харальда, может быть, он здесь и сидел, может быть, именно здесь, у печки написал это письмо, под дробный стук ложек, в расслабляющем тепле.
Что сказал вон тот юноша с ястребиным лицом за соседним столиком? Сгонят с кафедры? Пундт сидит усталый, без сил, но все-таки не может не прислушиваться; да, они сгонят его с кафедры, если он не разрешит им на своей первой лекции с ним дискутировать, и не только о научных проблемах, а и о некоторых моментах его биографии.
Ему предложили читать у них, и он согласился, не вняв их предупреждению, улавливает Пундт, стало быть, ему придется ответить на их вопросы, особенно те, что касаются его статей о славянской архитектуре — в сборнике их насчитывается сорок три. Этого пресловутого Римека, который собирается читать историю архитектуры, они сразу, на первой же лекции спросят, каковы признаки и особенности той «клоповниковой архитектуры», которую он лично открыл во время путешествия по городам Восточной Польши и о которой так много писал в тогдашних, рейховских архитектурных журналах. Если мы подвергаем проверке концепции, замечает один из молодых людей, соглашаясь с мнением предыдущего оратора, то и с личностями должны поступать так же.
Это может быть только Альфонс Римек, думает Пундт, профессор Альфонс Римек, это о нем идет разговор за соседним столом. И мысленным взором он видит человека с деланно-простодушным лицом, в пенсне, который с нарочитой неторопливостью прохаживается взад-вперед перед строем мерзнущих солдат в нетопленном гимнастическом зале, — майор Альфонс Римек, их новый и последний командир, в самом конце войны делает смотр очередному пополнению, только что выписавшимся из госпиталя солдатам, — сейчас он грозным тоном требует от них беспрекословного подчинения, но при первом удобном случае без зазрения совести бросит на произвол судьбы.
Пундт восхищен, с какой спокойной деловитостью приводятся доводы за изгнание профессора, он вспоминает, что и сам хотел найти Римека или хотя бы написать ему — это было уже много лет спустя после войны, когда Римек по заказу правительства рецензировал проекты, — просто для того, чтобы сообщить, какого он мнения о нем.
— Вот ваш суп-гуляш, — раздается голос кельнерши. — Приятного аппетита.
Старый учитель протирает прибор бумажной салфеткой и начинает есть, машинально, не глядя, подносит ложку ко рту и без конца перечитывает обращение: «Дорогой Майк!» Пряный пар обдает ему лицо, пощипывает кожу. Наконец он разворачивает письмо и кладет его рядом с тарелкой.
«Дорогой Майк! В прошлую субботу ты исполнял свою новую программу, я был свободен, но все-таки не пришел. В газетах пишут, что эта программа очень нравится публике, скоро ты отправишься в турне, объедешь шестьдесят городов, и везде будет тот же восторг. Ты подогреешь их мечты, а потом через потайную дверь будешь спасаться бегством от их буйного обожания. Как я узнал, самый большой успех имели твои собственные сочинения: „Все мои слабости“ и „Only a Stranger in the Waiting Room“[11] это меня нисколько не удивляет, ты знаешь, что к чему, так или иначе ты еще не перерезал пуповину, которая тебя с ними соединяет. Точнее говоря, ты с успехом связал ее снова. Тебе удается выразить то, с чем они носятся молча, но не только: ты на время даришь им то, чего им недостает. Это обеспечит тебе успех и в будущем, смотри, сумей с ним справиться.
Но не твой успех заставляет меня тебе писать. Я пишу потому, что газеты наградили тебя новым титулом, и ты, как видно, ничего против этого титула не имеешь, возможно, ты сам его и придумал: „Певец здорового мира“. В заметках, которые я прочитал, сообщается, будто ты заявил, что тебе „стало неинтересно без конца поносить этот мир и доказывать его непригодность“. Ты больше не желаешь его обличать, как раньше, наоборот, теперь ты намерен „так показать все его преимущества, чтобы и сомневающийся мог сказать — да“. Согласия — вот чего ты добиваешься. Я полагаю, Майк, ты сознаешь, как далеко отошел от самого себя и что значит этот отход для твоих старых друзей, которые присягали тебе на других условиях. Теперь, после этого твоего нового открытия, ты стал нам окончательно чужд. Что бы ни заставило тебя отказаться от протеста и начать восхвалять этот мир — мы за тобой пойти не можем. О том, чем ты для меня стал, говорить не стоит, но узнай по крайней мере, чем ты для меня был.
Может, тебя это удивит, Майк, но когда я услышал тебя впервые — это было на нашем факультетском вечере, — у меня возникло такое чувство, будто все сомнения для меня разом кончились. Тебя объявили как певца протеста, зал был настроен довольно-таки скептически, но вот ты спел „Балладу о немецком банке“ и твою знаменитую „Немецкую песню стра-а-а-нника“, а в заключение — „Вы этого хотели сами“; именно последняя песня подействовала на меня как боевой клич, но это еще не все — я вдруг понял, что я должен делать. В тот же вечер я написал тебе письмо, ты пригласил меня к себе, и я словно сейчас вижу, какое у тебя сделалось озабоченное лицо, когда я рассказывал, сколь многим тебе обязан; позднее ты мне сказал, что мой восторг тебя встревожил. Признаюсь, я действительно был в восторге: ведь я наконец нашел то, что так долго искал, — назовем это жизненной задачей. Да, Майк, и ты знаешь, что нас сплотило и чем мы себя сознавали: пусть обреченным на поражение, но деятельным братством, которое по крайней мере не желает молчать, ибо молчание можно расценить как согласие. Вот почему мы волновались. Вот почему протестовали, если получившая огласку несправедливость слишком быстро забывалась. Мы вкладывали наши персты в раны, чтобы они не так быстро заживали, то есть чтобы они не затягивались пленкой равнодушия. Мы подхватывали и применяли на практике то, чего ты пытался добиться своими песнями протеста, своими балладами и сатирой. Тон всегда задавал ты. Да, Майк, все исходило от тебя: ты побуждал нас к действию, мобилизовал и даже вдохновлял; самое малое, что ты делал — ты нацеливал наше внимание.