Тридцать три урода. Сборник - Лидия Зиновьева-Аннибал
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне стало страшно света. Я уже не знала, сон или явь со мною случились. Только одно знала, что должна крепко, крепко держаться, всеми мускулами притискиваясь вниз к постели, чтобы не поплыть, не поплыть теми волнами, теми жуткими, плавными волнами непонятного, зеленого света, ртутными волнами к окну, за окно, в новое, слишком большое, совсем пустое, где задохнусь, где задохнусь, где сейчас, сейчас вот задохнусь.
Гляжу в окно и пячусь сердцем. А там чёрт. И скребет железными когтями по стеклу. Я засмеялась, ничего не боюсь.
А испугалась чего?
И соскочила с постели, и к той тени, скрюченной за окном, бегу, и холодно — босыми ногами по полу, и радостно — решившейся душе.
Растолкнула раму. Ведь его-то не столкнешь! Он-то цепкий. Он-то очень цепкий, липкий. Прилипает.
Сажусь к нему на подоконник. А он уже внизу. Вон у сосны, под окном, вон в тени сосны его тень.
Или я это во сне? Все это во сне? Но тогда откуда сон начинается? От того, когда Бога не стало? Или от того, когда чёрт заскребся? Или от того, когда я еще была хорошей? И тогда все сон, все только один сон?
И тогда все равно, будет ли весело или тоскливо, и хорошее или злое, и Бог или чёрт вообще?..
Броситься…
Вот туда вниз. Ведь не убьешься. Только два этажа.
Зачем тогда испугалась поезда?
— Вера! Вера!
Всегда звонкий, всегда пробужденный голос звал меня из-за ширмы.
Верно, свежий ветер ночной пахнул туда, за ширму, из окна, потому что окно было открыто, и я сидела, скрючившись, на подоконнике, — это уже, наверное, теперь была явь, а не сон.
На другой день, кажется, и случилось, что вернулось письмо, написанное начальницей маме и не дошедшее вследствие неверного адреса.
А утром, еще до роковой почты, я на лестнице встретила Гертруд и вдруг в диком исступлении крикнула ей:
— Сегодня я их всех взбешу, «свиней»!
Она была под лестницей — Рино.
Меня отвели в третий этаж, а домой послали телеграмму о моем исключении.
За мною приехал старший брат и повез в Италию, к морю, где собрался провести осень с семьею. Там я должна была прожить несколько недель до приискания мне новой школы в Германии.
Увозили меня на рассвете за полчаса до утреннего звонка. Никто не знал, и Гертруд не знала, и Люция в своей больнице, мимо которой мы проезжали в белом, слепом утре.
Я не плакала. Как закупоренная бутылка была. Так глупо: доверху полная, даже не болтается, и нельзя понять, что в бутылке. Даже сама не знала себя: злоба? раскаянье? страх? радость? отчаянье? Или просто смерть, та последняя, на которую я была обречена, на которую, конечно, и Люция обречена, потому что «знала»?
Дорогой до самой Италии брат не беседовал со мною, так же как и при свидании, когда не поцеловал, только руку подал. Впрочем, один раз спросил: правда ли, что я грязную воду лила в коридор, и, узнав, что да, со стыдом и печалью отвернулся от меня; а в другой раз посоветовал за табльдотом{68} употреблять чистые носовые платки.
Вот и все.
На море, в Италии, я жила молча рядом с молчаливой, деловитой, красивой невесткой, с ее маленькими сыновьями. Иногда заглядывала ей в глаза и с испугом отводила взгляд. Я же прежде была в нее влюблена, еще совсем маленькой, когда она выходила за брата. Не смела целовать ее быстрых, белых рук. Раз украла ее утреннюю туфельку, гранатового бархата, и целовала, теплую и пахнущую резедой, ночью под подушкой.
Тогда она была, как ветер, быстрая по нашей городской квартире, насмешница, веселая, задорная, и вились легкие волосы над тихим, чистым лбом.
Теперь в ее больших, светлых глазах под строгими дугами русых бровей я видела только один приказ и, когда вдруг быстро вздрагивали легкие ресницы, — одну мольбу: «Молчи».
И белые руки окрепли и помедлели, сильные и отчетливые.
«Трудись, трудись», — говорили мне их строгие черты.
«И не спрашивай! и не спрашивай! и терпи, и терпи!» — говорили тонкие морщинки на молодом, строгом лбу.
«Долг твой тебе сказан. Молчи. Молчи».
Семья брата была счастливая и дружная. Молчаливо дружная. Благородно строгая… деловитая.
С племянниками я не любила играть. Я с «маленькими» не любила играть. Нельзя, если в лошадки, — бить.
И уходила одна на море.
Оно было синее, скалы почти черные, и черный, сыпкий хрящ намочен волнами, забрызган белою пеною.
Садилась на берег, на солнцепек, у самой воды, и сидела.
Не думала. О чем думать? Если начнешь — все скверное.
Конечно, все правы, а не я. Святые дьяконицы, то есть диаконисы, выгнали за воровство, ложь, обман, дух дьявольский. Конечно, святые.
Ну, и все равно. Пусть.
Разве бывают святые, когда нет Бога?
Смешно это. Святым ведь всякий может сделаться. Кто только захочет. Это вздор, что дьяконицы святые, они не настоящие.
А настоящим тоже можно сделаться. Кто только захочет, тот и может сделаться. Это я знаю. Это так же просто, как что я вот теперь проклятая.
И проклятым всякий может, кто только захочет, — это верно и так же просто, ясно, как и святым. И радость одинаковая.
Я-то, во всяком случае, могу, потому что я иду всегда до конца, я-то уж докручусь, уж докружусь, уж допляшу!
Только вот что: если так непременно можно и святым быть и проклятым (да, наверно, и потому можно, что ведь были же и святые и проклятые: все это учат и знают), — то как же нет Бога?
Если горячее — значит, огонь. Если лед — значит, мороз. Если святой — значит, Бог. Если проклятый — значит, чёрт.
Довольно. Я же не хотела думать. Никаких нет святых и проклятых. А просто глупые минуточки. Вот так одна за другой поодиночке. Если бы были святые, хотя бы один, один какой-нибудь, самый один, только бы настоящий, только бы уж самый настоящий, — то сейчас бы и все были с ним, сию же одну минуточку все с ним и на все минуточки, и все минуточки в одной минуточке.
Значит, и одного-то не было. Настоящего-то и не было.
И я одна, и минуточка одна.
Вот — шлеп, шлеп во́лнушка за во́лнушкой, и каждая головкой журчит:
— Я одна. Я одна. Я одна.
— Раз-минуточка, два-минуточка, три-минуточка…
Я посрамила всю семью.
У меня там мама есть.
А где Александра Ивановна?
Володя писал вчера. Да я и не читала. Он, конечно, играет сам по себе.
Руслан… Глупости. Теперь не стоит.
Солнце слишком печет. Забираюсь в тень скалы. Что-то звенит, тонко, тошно, непрерывно.
Разве и здесь пауки?
Зудит звон в сердце. Хоть бы замотал! Замотал бы помягче крылышки.
Ах, это не паук, а водичка. Где-то струйка тоненькая в камнях. Теперь понимаю. И мне вдруг легко, вдруг, как гиря с сердца придушенного, и не понимаю, отчего вдруг маленькая вера, маленькая вера, что все это сон, что все это сон и проснусь дома.