Русский Эрос "Роман" Мысли с Жизнью - Георгий Гачев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда ехал в автобусе с донорским молоком, отбросил газету и стал снизу на дома краснопресненские двухэтажные взирать, потом никитские — побольше: вдруг взвидел их космомысленность: арочки, крыши, сосульки, надбровья карнизов, завитки и ресницы разные — вознесения людских идей и милых образов: дома снизу веерами вверх распушиваются и царственеют в висячей каменности. Так это все взвидел из окна автобуса на первом ряду. Вдруг в темную нутрь автобуса глянул; набилось черных и кишащих тел и одежд — и уступить бы надо, но отвернулся взглядом, как от токовой розетки, и в окно опять дозаглянул. Но уж пришлось себе доводы привести: а) я сам подрезан в ноге; б) в таком настроеньи, когда мне виденье даровано, не имею права из-за тупой безглазой гуманности красоту вспучивать: уж лучше буду гуманным, когда света божьего не вижу, — то ж чаще… Но не аргументами, а чувством безусловной правоты: от радости — успокоился и опять воззрился. К Арбату подъезжая, знал и ждал дом, где Гоголь умер, и щемень прознобила. Вышел во двор — памятник обойти. Корявую глыбу скамьи увидел, мантию округлую — и жутко пронзающий клюв, уже изнуренно повисший: наработал свое с рукой — усталыми когтями. Вообще как птица подбитая и нездешняя — гоголь. Хохол — не хохол: хохлом, видно, обернулся, для нам понятности. А внизу — пузатые, с зобами, воробышки, голуби, куры, индейки- вообще птичник под ним, наседкой — развел. Но все — тупые, земные, круглые, домашние, подкупольные и от неба его крылами загорожены; сам же на себя прямой космический луч принял и, пронзенный и обожженный Икар, поник
Медленно я обходил, сняв шапку и вверх жмурясь на светлое небо с вдвинутой и нахлобученной на него окаменевшей птицей. Очень все массивно-пузатые эти его примыслы земле: видно, как противовес и гири своей субтильности и неукорененности любил этих умильно пузатых ребеночков: как кургузые грибы и лопоухие самодвижущиеся пуза — все они дивны
Чудо и сладостность живой плоти он, эфемерный, мог ощущать — ив Сквозник-Дмухановских, и в Собакевичах. Невинны ее, плоти, сосательные и нюхательные зовы. Но — я уже грешу: уж первый час, а кормление в 12. Пошел. Идут с цветами — где? — вон! Подснежники — 35 копеек. Иду и впился… Захотелось отвлечься: зашел в соседнюю комнату — там круглая, сыро-земная Ира, с сухим маленьким глазом, умно-косым, и вертикально-угольная, огненно-воздушная, с озерной глубокостью, Наталья Александровна к Б. пришли. Посмотрю-ка я на ваш пейзаж. Вот сейчас пришпилю. Не надо, Гена, смотреть (Ира). Не люблю. Так я, может, и смотрю, а не вижу. А Б. где В школу пошла — велено встречать Д. Вот моду учителя завели!.Чего это у тебя сын плохо учится. Шарниры в нем, видно, еще не уравновесились. Броуново движение частиц — не собраны, каждая сама собой с внешним миром связуется: там объясняют, а его глаз птичка увлекла — и душа из тела вон. Вон у меня брата (Нат. Алекс.) на второй год оставили сами родители: а то не справлялся; теперь же вон он какой! Что кончил и сколько языков знает!.. Да и я никогда учебников не открывала, а кончила. У меня Машка до 6-го класса каракули писала, словно в ней несколько разных людей. А потом свой собрался почерк
Ну да, верно, каждое существо выпущено в мир со своим часовым механизмом (как мина на свой завод настроена) и имеет свой такт времени; и каждый в свое время соберется. А прилагают к ним стандартный такт, и мы еще, родители, тупые, детей зверски загоняем в такт своими ахами, не уважаем свое время ребенка. Ведь в человеке неизмеримо больше даров, чем эта школьная программа, и каждый по-своему, но извернется, как угорь, и с ней справится, — чего ж не справиться? Итак, человек на дороге жизни лет в 7 — на сломе от детства к цивилизации, имеет расшатанный состав, в нем ходуном атомчики ходят; а когда в особь сформируется, гибким змеем-фаллом железную дуру цивилизации обгребывает
О! Тьфу, Боже! Уж время моего утреннего сеанса истекает, а напору так и нет: дробь, мелочишка всякая. А такой улов мог бы быть. Шуршит второй (первый?) пласт моей жизни за стеной и не дает во вчерашний вслушаться. На кухне говоры женщин; вот веселый малшик-щебетун распахивает дверь и врывается: Пап, дай я тебе покажу, как вчера с Витей самолет собрали. Какой? Ну что с тобой не смогли собрать. Чуть попозже. Ну я на минуточку. И я вязну и еле вытаскиваю тяжелые, вялые тумбы ног, облипшие глыбами сейчас текущего существования. Раз ум в плену у ощущения — умозрению не подняться, не набрать высоту птичьего полета
И побираюсь, как нищий: крохами кто что подкинет пользуюсь, тогда как мог бы сам быть царем и дародаятелем (все словечки сегодня на безмысльи изобретаешь) О, многожизнье, б…! О, плоскомыслье! (Но тут же: тьфу-тьфу-тьфу! — добавляю, чтоб подействовало, — не накликать бы беды своим сетованьем на то, что слишком много жизни вокруг…)
Все! Не вышел заход к мысли прямо от жизни. Начнем завтра с другого конца — отвлеченностью возгоримся. А может, просто семенем вчера (соком мысли моей) во влажную жизнь изошел — и сейчас туп, вял и, как курица, хлопаю крыльями попусту и сухо скрежеща
Развеивать печаль
7.III.67. 12 ночи Ты что печален? Один день дома побыл — и уж такой. Не все суетиться. Можно и печальным побыть
Пошел отвлекающий разговор. А мне жаль стало спугивать печаль — такое глубокое и чистое состояние: в ней музыка — Бах так хорошо игрался и слышался. Чего всегда торопятся «развеять печаль»? В печали — как в глубоком колодце: днем звезды видно, — т. е. тютчевские, что днем, когда сокрытые как дымом Палящих солнечных лучей, Они, как божества, горят светлей В эфире чистом и незримом Завтра, чтоб развеять возможную печаль Б-ы: чтоб не чуяла какой-либо перемены и одиночества, — пойду на шумное сборище университетских[72]. И опять слух забью, затолку — и негде будет чистому лучу печали и безвыходности протиснуться. А нахлынула она — от разговора по телефону — с тем, что было вчера таким живым и полным. А по трубке и проводу — словно на разных светах мы: и напряженные, и сухие. Здесь же мое родное разбитое корыто; и если у меня горечь, мне скажут: «Ты этого хотел, Жорж Данден», как и сейчас слышу: «Тебя никто не держит, и прав у меня никаких. Иди…» О, сор слов бумажных (у меня)..
ЗИМА И ВЕСНА
8. III.67. — Ну, я пошел работать. А что ж ты вчера говорил, чтоб сегодня мама ничего не делала, а мы с тобой будем всё: и убирать, и готовить? — Дима мне
Но мы говорили вчера об этом до того, как мы с тобой большую уборку маме сделали. Понимаешь, мысли пришли: спугну — улетят, и больше их никогда не будет. Надо мне каляки свои пописать. Б. машет, радуясь и улыбаясь: пусть идет (Пришел я к ним — проснулась поздоровевшая. Малшик ей к подарку открытку тайно пришивает, но она видит. Я ее спрашиваю: «Ну как, кого ненавидишь?» Это она позавчера в истерике: что он над ней издевается, что она его не выносит. Ну, мне надо было воскресенье дать). Ты уж, Дима, за меня помоги маме: там за хлебом сходить и еще что..
Когда вышел под деревья сегодня, шумно шелестели оставшиеся вцепившиеся корявые коричнево-морщинистые листья под уже весенним ветром: додержались-таки! Еще помню смотрел: удержались ли еще те, что вчера были? И когда осталась избранная рота, особенно о каждом болел — и так всю зиму: «Продержись!» — словно о себе это через них мольба… Тьфу! Это уже автоматизм выражения «ближнего, как себя»: «себя» — мерка будто всего. Да нет, не думал я о себе, а разверст и бескорыстен был: хотел, чтобы именно они — эти листья и души, что в них из прежних рождений сгустились, как мои друзья (опять отношение ко мне!), жить продолжали
И вспомнил: какой я был открытый — дух мой — осенью: о Тютчеве и философию природы писал. А тут уж сколько времени — под подол и в подполье секса забрался — ив темной, теплой его влажности прею: дышать чем и взвидеть — маловато. Но, надеюсь, — и это точно: весна идет и выкинет меня опять наружу на свет божий. Чем? Да своим вторгающимся разнообразием окрестного мира. Вон уже сколько разного — сравнительно с лапидарной и монументальной простотой и однообразностью зимы — слышу, чую, вижу: воздух многолик и многопластов от разных тембров птичьих; малый морозец, но влажный, промозглый — проницает насквозь; чудно это: зимой в сильный мороз в той же одежде чувствуешь себя крепко забронированным, а тут — беззащитным, проницаемым. Это опять — поры отверзты в нашем теле: трещины, щели — как полыньи на реке перед ледоходом, и весенний прибыток бытия напирает и начинает вкалывать свои иглы-лучи — предтечи дионисийского фалла; но, в отличие от зимних бодрящих иглоукалываний, эти — расслабляющие, тебя в женщину превращающие
Разноцветнее становится небо и звуки; в нас волненье, смуты желаний и надежд — и они выводят и вытряхивают нас из себя (проветривают затхлое — как матрацы), из закупоренности в своем помещении — вновь в открытый космос, и люди весной и летом каждый более слиян с космосом, чем друг с другом. Так что зима — рост социальности: люди, согнанные, изгнанные из природы, теснее друг к другу прижимаются. Но отсюда, зимой же — рост сексуальности (в отличие от Эроса, царство которого — весна): меньше разнообразия и выходов находит человек в природе — больше друг в друге: притираясь и приглядываясь человек к человеку. Вот почему действие психологически напряженной русской литературы XIX в. — в основном зимой (и осенью) — Пушкин, Достоевский и т. д. Тогда запертые друг против друга люди в зимнем заключении — энергию направляют друг на друга и едят друг друга поедом. Так и в купеческих домах при закрытых ставнях и спущенных собаках — Домострой. Так и в свете и полусвете и интеллигентском подполье Петербурга. Лет 7 назад в «Слове России»1 я написал, что преимущественные действия советской литературы 20-х годов — летом, а русской XIX в. — зимой[73]. Смеялись. Приводили примеры. Но теперь ясно, почему эта мысль основательна: революционная эпоха наружного действия, т. е. раздвигающе мир направленная, — в России соответственно имеет прообразом и спутником саморасширяющийся космос весны и лета, когда человек выходит из себя, и через слияние с внешним миром: лучом, деревом, ветром, запахом — надеждой, мечтой, планом — подцепляют и приносят из космоса в гнездо человечества еще клочок бытия, как птица-самец веточку в клюве несет