Не родит сокола сова - Анатолий Байбородин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ванюшка промолчал, не ответил, мучительно глядя на Сёмкина, словно раньше и не видел, как тот пьет.
— Надо, мужики, бежать чепуриться, гулять будем, — заподмигивал Сёмкин, оживший и повеселевший после выпивки да от надежды, что еще поднесут, и даже запел:
И пить будем,
И гулять будем,
А смерть придет,
Помирать будем…
— Попьем с Пётрой винца с хлебцем, как бывалочи.
— Кто попьет, а кто курдюк бараний пососет, — срезал его Краснобаев и ощерился. — Ждали тебя там, ага. Дядя Петя, поди, уж все гляделки проглядел: куда же это запрапал Никола Сёмкин, друг сердечный, таракан запечный?..
— Сами-то вы куда лыжи навострили? — пропустив усмешку мимо ушей, спросил Сёмкин и, взяв у Грини Черного кисет, стал крутить толстенную козью ножку.
Краснобаев фыркнул и отвернулся, а Гриня Черный пояснил:
— Скот погоним в Читу…на мясокомбинат.
— У нас же зимой на своей бойне бьют, чего гонять-то?!
— Говорят, дешевше, чем в деревне забивать…Отсюда же надо машинами мясо в город возить, а бензин, дескать, ноне кусатся…
— Дурь… И много скота сдали? — продолжал деловито выпытывать Сёмкин, хотя дела ему до этого не было никакого, а нужно было, пока еще не все выпито, потуже держать нитку разговора и участливыми вопросами как бы отблагодарить за угощение.
— С гуртов понагнали, а из деревни мало… Петро Краснобаев свою коровенку сдал.
— А я и гляжу перед обедом: куда это, думаю, Халун свою Майку повел?..
— Да она у него солоха – старе деда Кири будет.
— Вон оно чо, – ухмыльнулся Сёмкин. – Ну -у, теперичи у Пети Халуна денюжки бреньчат. Богатую, поди, свадьбу закатит, раз уж коровенкой попустился. Леха насулил, поди, горы золотые… Но опять же и любимый парень женится. Этому, — он кивнул на Ванюшку, который прижался к плахам крыльца и, болезненно сморщившись, немигаюче смотрел на Гриню Черного, сказавшего страшное про их корову Майку, — этому бы кукиш с маслом показал, доведись жениться. Как собаку гоняет… А ты, Ванюха, подрастешь, гни ему, Халуну, салаги, как он над вами с матерью изгалялся. Ничо-о, и комары кусают до поры.
— Ты чему парня учишь, дурная твоя башка, — Краснобаев повертел пальцами у виска. – Чтоб на отца руку подымал?
Но Сёмкин уже не слушал Краснобаева.
— Ой, а Леха-то хитрозадый, мигом папашку обкрутил. Смалу такая жадоба, не приведи Бог, — у родного брата последний кусок изо рта выманит и глазом не сморгнет. Но да весь в Петю Халуна, такой же скупердяй. Какое семя, такое и племя… Крестничек мой, а тут сунулся по делу, дак морду воротит, скрозь зубы цедит… нача-альник… А ты, Ванюха, мамку свою жалей. Ой, Аксинья, перва труженица, поискать ишо таких. Мамку жалеть надо. Нет, говорят, лавок, где купляют мамок.
Сёмкин стал мрачнеть, потому что бутылка уже была допита, а посудина выброшена в палисадник при магазине, на сухую кудель прошлогодней травы, опутавшей комель тоненькой и кривой, исчахшей березки. Мужики докуривали короткие цигарки, посматривая на коней, привязанных к штакетнику, нетерпеливо мотающих шеями и бряцающих удилами. Но перед тем как распрощаться, Сёмкин привычно распластался с Краснобаевым, признавшись тому, что это он, Никола, изрезал его сети, и мужик выматрил его при ребятишках. А забравшись в седло, еще повертелся перед магазинским крыльцом, наезжая на Сёмкина; спугнул Ванюшку с Базыркой, словно коршун цыплят, при этом хлестал свистящим бичом по ичигу и туго натягивал узду, отчего конь храпел, нервно кося черным глазом, где мерцала шалая ярь, круто задирал шею и приплясывал точеными копытами.
— Жогнуть бы тебя бичом…гнида! — скрипнул зубами Краснобаев. — Да мараться не охота. От таких, как ты, полудурков вся беда в деревне. Догадывался, что это ты мои сети испластал… Ох, не попался под горячу руку!.. Я не Петя Халун, я бы сунул тебя в озеро рыб кормить.
Сёмкин вскинулся на ноги, побледнел, но не шевельнулся, хотя перед самым его лицом храпел, брызгал слюной взнузданный конь, лишь на плитчатых скулах взыграли желваки.
— Не пугай — пуганные. Вам волю дай, вы и страну под дворам растащите.
— Но я тебя еще прищучу, — посулился Краснобаев, сдержавшись из-за ребятишек, в страхе прилипших к штакетнику.
— Кончай! – крикнул ему Гриня Черный, тоже сидящий в седле. — Чего ты до него доскребся?! Больной же…
Краснобаев напоследок завернул крутой матерок и сходу пустил коня хлесткой рысью.
— Эх, не то времечко! – с жестокой жалостью простонал Сёмкин, глядя вслед верховым. — А то бы я показал тебе, сукин сын, где раки зимуют. Я бы научил тебя родину любить.
8
Оттого что небо, затянутое тучами, быстро счернело, до времени стал опускаться на землю душный вечер; деревня, в жаркие дни оживавшая к закату, сейчас, не успев очнуться от дневного зноя, опять стала ладиться ко сну. Чуть не чиркая крылами о землю, низко кружились ласточки.
Когда погонщики скота пропали за излучиной улицы, а пыль лениво улеглась в крапиве у заплотов и палисадов, когда замер стукаток копыт, Ванюшка будто разом проснулся от долгого и топкого сна. Припомнился отец, помахивающий кожаным чембуром, которым обычно завязывали ворота скотного двора, и — как он присел на корточки перед дедом Кирей, чтобы позабавиться привычной шуткой про могилки; потом ожили слова, сказанные Гриней Черным: «Петро Краснобаев свою коровенку сдал… сдал… сдал…»
Когда-то бойня для скота была недалеко от краснобаевского дома, но деревня расстроилась, и ее отнесли дальше поскотинной городьбы, к самым могилкам. Скот забивали зимой, летом же гнали живьем на мясокомбинат в степные столицы, – Улан-Удэ либо Читу. И на бойне, да и на комбинате, как поминал отец, били скотину обухом топора, насаженного на долгое красное топорище, чтобы не видно было крови. Вспомнив про красное топорище, Ванюшка сразу же узрел душевным оком красный нож, что приблазнился в пыльной воронке, и в глазах померкло.
Стемнело до уютной, сонной темени стайки с застоявшимися запахами прелого назьма и кислого молока; родился в ушах и завыл по-степному протяжный, бурятский заупокойный мотив, текущий из высушенного бычьего пузыря; мотив был похож на вой пурги за печной вьюшкой. У-у-у-у-у!.. — подрагивал и не спадал тоскливый, пробирающий до сердца вой, летающий над обреченно притихшей деревней. Потом в глазах Ванюшки прояснело, и, словно во сне, увиделось вчерашнее наливное утро, когда он нещадно охлестывал Майку измочаленным тальниковым прутом, а Майка, вывернув голову назад, смотрела на него влажными глазами, будто островками умытого дождем, глубокого ночного неба, по ласковой звездочке в каждом; смотрела не то виновато, не то удивленно, а может, и так и эдак сразу.
Припомнилось до слез привычное, слитое с ним, как продолжение жизни, и забытое в суетно-беспамятные, предсвадебные дни: глуховатый, вроде теперешнего, застойный вечер, когда с отчетливой протяжностью ноют комары, залетевшие в деревню; Майка, на которой, может быть, и приволоклись комары, по-хозяйски бодает рогом калитку и, оставляя на вереях клочки шерсти, вваливается в ограду; хрустя похожими на черствые лепешки, раздавленными копытами, павой несет по ограде отяжелевшее за день вымя, при этом густо, сыто мычит, – от мычания по ограде плывет кислящий, травяной и молочный дух,— и мыком зовет хозяйку с подойником, здравит Ванюшку, коровьего сына, – его, грудничка, отпаивала и своим молочком, чтобы одыбал жилец-нежилец. И парнишка бежит к ней вприпрыжку, исскучавшись за день; прижимается к теплой, мягкой шее, скармливает горбатую краюху хлеба, ржаного, круто посыпанного солью, потом шепчет в услужливо подставленное ухо: «Майка, Майка… Устала, бедненькая?! Ну, ничо, ничо, счас мамка подоит, теленочка подсосит, и полежишь… Соскучилась по теленочку?! Ну, пошли, пошли во двор, пошли, моя бравая…» — и парнишка ведет корову по ограде, все так же обнимая за шею. Майка ступает тихо, боясь оттоптать сынке ногу, замирает, чтобы случайно не стряхнуть, не спугнуть ласку, тепло текущую в нее через детскую ладошку… Ванюшка отцепляет от коровьего брюха колючие шишки чертополоха, — видно, перед тем как брести на свое подворье, Майка лежала в тени заплота, отпыхивалась, вот и нацепляла лиловых шишек. От коровы терпко пахнет сухими степными травами, вольным ветром, запутавшимся и осевшим в густой шерсти, ласково остужающим Ванюшкину разгоревшуюся в ласке, смягченную улыбкой щеку.
А уж мать бренчит подойником. Садится на низенькую седушку с раскоряченными ножками и прилипшей коровьей шерстью, протертую до бурого блеска и лоснящуюся от мази, коей смазывают соски. Мать, прижавшись щекой к коровьему брюху, стиснув коленями подойник, несколько раз легонько шлепает по вымени, зазывая молоко, потом, по-свойски разговаривая с коровой, будто с товаркой, с той же Варушей Сёмкиной, начинает доить; голосисто поет, гудит ведерной пустотой напористая молочная течь. Ванюшка же, словно в благодарность за молочко, гладит и гладит Майку, пуще закручивает капризный завиток на лбу, трогает, морщась от жалости, обломанный рог.