Целомудрие - Николай Крашенинников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот и соврал, неверно: я не видел Миши… — подстерег его злой, смеющийся голосок.
Павлик обиделся: как это «соврал»? Он никогда не врал; он не знал или ошибся, но он не врет.
Снова заговорил священник.
— Какая была при Моисее самая суровая кара египтянам?
Стасик замялся и задергал губами; Павлик же знал историю хорошо и поспешил ответить:
— Самая суровая кара — истребление первенцов!
Законоучитель укоризненно покачал головой.
— Не первенцов, а первенцев, не истребление, а умерщвление, и не кара, а кара: кора бывает только на дереве, — недовольно проговорил он.
На глазах у Павлика выступили слезы: он сказал верно, а столько ошибок. Но в этот момент появилась в комнате фигура директора, и все преподаватели снова встали.
— Несомненно, оба выдержали удовлетворительно? — веско спросил он учителей, блеснув синими стеклами. — Я знаю, они подготовлены хорошо, и один сын Петра Алексеевича, а другого губернатор помещает на свой счет в пансион.
— Да, подготовлены весьма удовлетворительно, — ответил за всех законоучитель и вновь начал причесываться.
— Теперь идите к матерям и объявите радостное известие, — сказал директор и вновь удалился, сутулый, строгий, неулыбающийся, пугающий очками.
В коридоре внизу дожидались сыновей Елизавета Николаевна и тетя Фима.
— Мама, мама! Мы оба выдержали! — закричал Павлик, бросаясь к матери.
И сейчас же за его спиною прогудел негромкий и несердитый, но безмерно устрашающий голос:
— В гимназии кричать нельзя.
Обернулся в трепете Павел: за его спиною стояло неулыбающееся лицо вездесущего директора.
Кратко поздравив матерей с принятием их сыновей в гимназию, он поклонился и прошел к себе.
— А завтра и в пансион, — сказал Елизавете Николаевне Терентий Яковлевич. — Распоряжение уж сделано — ох, ножки мои и жилочки — все в порядке.
Поблагодарили. Счастливо улыбаясь, вывела мама Павлика из двери. Ослепительное солнце сверкнуло и обожгло. Как сумрачно было в гимназии!
— Это вот дай швейцару, — шепнула Павлу мать.
Павлик принял от нее рубль, подошел к швейцару и сказал вежливо:
— А это, пожалуйста, вы возьмите от мамы.
Чтобы вышло лучше, передавая деньги, он крепко пожал солдату руку.
И тетя Фима и Стасик рассмеялись.
— Так не делают! — сказал Павлу Стасик. — Швейцарам руку не подают.
— Сегодня вечером к нам обедать, черноглазенький, — сказала тетя Фима, усаживаясь со Стасем в красивую пролетку.
Они быстро покатили по улицам, а Павлик с мамой пошли пешком. Опять в голове пронеслась мысль: «Зачем это — одни богатые, а у других нет денег?»
5Павлик сидел на диване в номере и смотрел на мамины часы. Было половина пятого; через полчаса следовало идти в пансион, а вечером мама совсем уедет, в деревню, до Рождества. Бледная сидела мама. Осенний дождь хлестал в окно. Может быть, оттого, что было сумрачно, не пыталась мама сдерживать своей боли и грусти, своих горьких слез. И раньше она оставляла Павлика, но оставляла у родных, а теперь — пансион. Теперь этот маленький, тоненький, как тростиночка, будет жить среди чужих, в холодном казенном доме.
Старался быть мужчиною Павел. Именно то, что мама плакала, побуждало его быть твердым. Ведь еще раньше сказал он ей в утешение словами любимой книги: «Не навек же мы расстаемся, дорогая!» А теперь ему почти одиннадцать, он гимназист. Разве этакому можно плакать? Он должен свою маму, эту единую у него, единственную мамочку от всех бед охранять. Он мужчина.
И подошел мужчина и в желании успокоить мать погладил ее волосы своей смуглой ручкой. Он думал, совсем успокоится мама, но раздался из груди ее от этого прикосновения крик, точно сердце вдруг иглой пронзили.
— О-о-о! — крикнула мама во весь голос, и Павел в страхе отшатнулся.
— За что же, за что же?.. — шептала она беспомощно, перемежая стоны кашлем, а Павлик, не зная, что делать, бегал по номеру с бутылочкой молока, искал воды в графине.
Уже разбилась в углу молочная бутылочка и лежал на полу треснутым наконец нашедшийся стакан, как начала мама смеяться, с плачущими глазами, а потом разом стихла, лицо ее стало ровным.
— Милый, маленький голубенок мой!
Попытался спросить ее Павлик: «Зачем ты смеешься?» — и остановила его мама:
— Не говори, будем молчать.
Она взяла его руку и спрятала ее у себя на груди, под сердцем, и некоторое время они оба сидели так, молча; потом стала Елизавета Николаевна дышать на эту маленькую смуглую руку, покрывая поцелуями ее.
Старый повар Александр вошел в комнату. Пушистая борода его подмокла. Лицо было острое, как топор.
— Пора отправляться, — сурово сказал он и выстрелил глазами.
То, что вошел чужой — все-таки чужой, хотя и давно ведомый, — пришибло в сердце горечь. Стыдно было при нем очень волноваться, притом были у него такие строгие сверкающие глаза.
— Ведь я с Александром пойду в пансион, мамочка? — спросил Павел. — Он меня доведет, уж половина шестого, и дождик; а самой тебе нельзя.
— Нет, и я, я тоже пойду, тоже! — вновь заговорила Елизавета Николаевна и растерянно поднялась. Руки ее дрожали, перечеркнулся лоб складкой боли, но она взглянула в лицо Александра и смолкла.
— Будете кашлять, простудитесь и умрете, — кратко и выразительно сказал древний повар. В груди его что-то угрожающе прошипело.
Подчинилась мама. Отошла к окну, стала собирать коробочки и узелки с пирожками.
— Мама, пора же, я опоздаю! — сказал еще Павлик.
— Да, иди.
Губы ее шептали беззвучно, руки не выпускали его. Пальцы были бескровны и дрожали. Смотрел Павел на эти пальцы. Совсем как льдинки были они.
— Закутай его хорошенько шалью. Очень холодно, Александр!
На груди Павла блеснули форменные гимназические пуговицы пальто. Сегодня утром они были в пансионе, представлялись воспитателю, и теперь Павлик был уже во всем казенном. Родное платьице его уложила, как святыню, мама в свой чемодан.
Когда надел Павел фуражку с веточками, фуражку настоящего гимназиста, — еще более почувствовал он себя взрослым и даже почему-то чужим.
— Так до свидания, милая мамочка, я буду тебе писать…
Мать стояла перед ним окаменевшая и все не сводила с него взгляда.
— Э-э! — грубо прокричал Александр. Борода его теперь ощетинилась, точно стала дыбом. — Сами же придумали это ученье — чего тут… того…
— Ну, идите… — чуть слышно сказала мать.
Как раз в это время в окно забили мутные струи, и Павлик воспользовался шумом, чтобы уйти.
За ним по коридору гостиницы шел с пакетами, свертками и шалью седобородый Александр.
Они дошли уже до выходной двери, как за ними раздался едва слышный, улетающий шепот:
— Шалью… шалью его укрой, Александр!
Еще что-то шепнула или сказала она, но вместо звука послышался быстрый, неровный шелест удалявшегося платья. Спеша Павлик пошел по лестнице вниз.
6У подъезда, садясь на извозчика, он невольно, точно притягиваемый необоримой силой, глянул в окно. Белое, чужое лицо глядело на него через мутные стекла широко раскрытыми, немигавшими, остановившимися глазами. Неужели это мама смотрела?
— Э-э! — еще раз досадливо просипел древний повар и укутал Павлика шалью.
Извозчик задергал лошадь, задвигал плечами; ехали кривыми улицами, полными луж.
— Тоже помещики!.. — услышал над собою Павлик голос Александра. — Родных дитюв по городам рассылают.
И на всю улицу раздался плачущий голос Павлика-
— Нет, ты маму не ругай! Она очень добрая, а ты — дурак!
Оглянулся даже извозчик желтыми любопытными глазами; губы Александра сердито зашлепали; задвигав бровями, он накинулся на извозчика:
— Поезжай скорей, чего уставился! Возьми мерина под жабры.
— Какого мерина? — раздвинув концы шали, спросил Павлик.
Александр не отвечал. Чтобы не сердить старика ведь был он теперь из своих единственный, — Павел совсем прикрыл голову шалью и только посматривал в дырочку: не сердятся ли они? Но те уже беседовали мирно. Александр, видимо, рассказывал извозчику про Павликова отца: «Вот роздали мужикам имение, а сами впустую… В Москве померши, и жить стало нечем»… Как ни хотелось Павлику вступиться за отца, он не решился вмешаться. И извозчик и повар оба неодобрительно качали головами. Злой, промокший городовой угрюмо жевал баранку на площади. С носа, со щек и усов его текло, палец у него был кривой и черный, как гвоздь.
Лошадь еле трюхала по улике, прядая ушами, точно топталась на месте; забыв про нее, извозчик продолжал беседу с поваром. В дыру шали видна была Павлику намокшая белая борода Александра, теперь свисшая петушиным хвостом, да чудовищная шапка, нахлобученная на старые, сморщенные, волосатые уши. Насколько можно было понять, и тот и другой бранили ученье.