И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что значит промышляю?
– Не обижайтесь. В смысле – чем занимаетесь? Чтобы земля вращалась, и цвели сады, и прочее.
Когда я сказал ему, чем занимаюсь, вернее, занимался в Риме, он опять долго молчал.
– Теперь вспоминаю. Мейсон говорил. – Он опять помолчал. – Вы, ребята, могли бы направить часть этой помощи, или как это у вас называется, вот сюда вот. – Он споткнулся о камень, схватился за мою руку. – Извините, не совсем еще твердо стою на ногах.
– От меня там мало что зависело, – на ходу стал оправдываться я. – Я был не начальником, а, как говорится, исполнителем.
– Ага! – Он хрипло, невесело рассмеялся. Потом вытащил из кармана берет и нахлобучил на лоб; в этом странном порывистом жесте были злость и презрение. – Я знаю, что не вы были начальником, Боже сохрани. Лицо начальника я вижу каждый раз, когда беру в руки газету. Акулья морда, староста из пресвитерианской церкви. Что такой знает о жизни, я вас спрашиваю! И что они все знают, гладкие, надутые паразиты! Приехали бы сюда посмотреть. – Он тяжело дышал. Долина вокруг нас купалась в нежном серебристом свете луны. – Он показал рукой: – Посмотрите на это! С ума сойти, а? Но, клянусь Богом, Леверетт, печальнее места на земле я не знаю.
Не сбавляя шага, Касс раскурил сигару. Клубы зловонного дыма относило назад. Откашлявшись и отхаркавшись, он заговорил:
– Есть смешной рассказ про эту долину. Очень, очень смешной. В Самбуко все покатываются. Особенно толстые христианские демократы, отцы города. Они прямо валяются. Так вот, знаете, денег тут ни у кого нет. Они тут что-то выращивают, но земля уже давно истощена, и хорошо, если к весне наскребут пяток сухих горошин. Вы бы видели здешних кур. Тут про них даже притчу придумали. Дескать, долина Трамонти – единственное место в Италии, где нет лис. Здешним лисам так опротивели эти куры, что они собрались и ушли. Но смешной рассказ – не этот. Рассказ про молоко. Вы не представляете, какие здесь коровы, Леверетт. Кормов тут, конечно, нет; они пасутся на склонах, и размером они с козу. Значит, лет пять назад, рассказывают, правительство прислало в эту провинцию сельскохозяйственных инспекторов, брать пробы молока. Важное дело, ну как же. Берут с собой хитрую передвижную лабораторию на большом грузовике и приезжают в Самбуко. Ну, крестьяне из всех долин в округе сошлись на площадь с ведрами, чтобы их молоко проверили на туберкулез, на жирность, минеральный состав и так далее. На площади целый день делали анализ молока, и наконец приносят свое крестьяне из этой долины, из Трамонти, – а их там, черт знает, десяток наберется, от силы полтора. Ну, забирают их молоко в эту передвижную лабораторию, исследуют, анализируют, и наконец главный химик выходит с результатами. Представляю себе картину: появляется толстый боров, главный проверяльщик из Салерно, со своими пробирками, диаграммами и прочим, а эти грустные вахлаки глядят на него снизу разинув рты. Он набирает в грудь воздуха и говорит: «Questo qui non è latte. E un' altra cosa».[142] Представьте себе, происходит такая идиотская сцепа: эти грязные мужички глядят снизу на важного толстого химика, а он им очень внушительно объясняет: «Принесли вы мне непонятно что, но только не молоко». Это не молоко, говорит он опять, таким, наверно, жирным голосом, как у всех правительственных чиновников, это что-то другое. Горожане глядят и хихикают, а он с надутым видом зачитывает результаты анализа этого трамонтийского черт знает чего: вода, мышиные катышки, волоски и какая-то голубая окраска, которая может быть вызвана чем-то совершенно отрицательным и отвратительным, – при полном отсутствии жиров, минеральных солей и питательной ценности. И говорит напоследок: «Заберите эту жидкость домой. Это не молоко». – Помолчав, Касс добавил: – Очень смешной рассказ. Каждый раз, когда слышу его, валяюсь. – Голос у него был унылый. – Очень смешно, – повторил он. И дальше шел в полном молчании, выдувая дым через угол мрачно сжатого рта.
Примерно через полчаса мы забрались на бугор и увидели в низине посеребренный луной крестьянский домик. К нему ответвлялась тропинка, и она повела нас через луг, укутанный в стрекотание насекомых, через ручей, через населенную тенями сосновую рощицу к изгороди. По ступенькам мы спустились на рыхлую, влажную землю, и я увидел, что стою на крестьянском дворе. Пахло навозом, откуда-то из тьмы слышалась возня и шуршание беспокойно дремавших кур. Дряхлая собака бросилась к нам с рычанием, но Касс что-то шепнул ей, и она восторженно взвизгнула и забегала вокруг нас, топорща ребра в лунном свете. Через полоску запекшейся земли мы направились к дому. В доме горел тусклый огонек. Когда мы подошли ближе, я расслышал звук, прорезавший безмятежную лунную тишину долины, как царапанье гвоздя по стеклу или визг тормозов, – не громкий звук, но и не тихий: долгий-долгий, протяжный вой муки и отчаяния несся из темного дома, терзая барабанные перепонки.
– Господи, – сказал я. – Что это?
Касс не ответил. Вой в доме вдруг прекратился, словно задохнувшись, а через несколько секунд раздались стоны, едва слышные, но полные той же непереносимой и одинокой муки. Уже различалось за дверью шарканье ног; заплакал ребенок, упала сковорода или кастрюля, потом все стихло.
– Chi è la?[143] – раздалось из темноты. Спрашивала женщина, но голос был густой, как у мужчины, безразличный и усталый.
– Sono io, Ghita,[144] – тихо ответил Касс. – Это я, Гита, – Касс. С другом.
Женщина стояла в дверях, держась за косяк, на лицо ее падал резкий свет луны. Лицо это вселяло страх, вернее, ужасало: на нем лежала печать страдания. Углы губ были опущены, тусклые невидящие глаза похожи на два черных камня; волосы свалились на лицо, словно примятая трава. Она стояла неподвижно, но дышала так, что не только вислая грудь вздымалась под обтрепанным, мешковатым платьем, а все тело ходило ходуном. Горе казалось, давно увело ее из того мира, где просто плачут.
– Buonase, – глухо сказала она. – Мы тебя ждали.
– Как Микеле? Вечером как?
– Слабеет, – сказала она. – Спрашивал тебя. Сейчас опять заболело. Прямо как будто у меня эта боль – когда он кричит, я чувствую ее во всем теле. Мне кажется, он скоро умрет. Она засела у меня в костях.
– А морфий? Перестань болтать о смерти.
– От него теперь нет толку. Он его не чувствует. И еще эта стеклянная вещь разбилась. La siringa.[145] Алессандро взял ее в руки…
– Я же сказал – держать… – в сердцах перебил Касс. Потом успокоился и добавил: – А, ладно, достанем новый.
– Она в костях у меня, во всем теле. – Голос у нее был сухой, перегоревший. – Здесь. Везде. Вечером приходила Маддалена. Говорит, что теперь болезнь в меня вселилась. И в детей. Всех нас сожрет. Она дала мне заговоренную…
– Не пускай эту ведьму, – перебил Касс. В глубине дома снова послышались стоны. Женщина напряглась, глаза у нее расширились. – Не пускай эту ведьму, Гита. Сколько раз тебе говорить – выбрось эти дурацкие зелья. Она сделает только хуже. Не пускай ее. Отрава. Франческа тебе не говорила, что ли? Где Франческа?
Женщина не ответила. Она как автомат повернулась на звук и растворилась в темной глубине комнаты. Стоны стали тише и вдруг прекратились.
– У него, – сказал мне Касс, снимая рюкзак, – милиарный туберкулез. Скоротечная чахотка. Она изрешетила его с головы до пят – кости, почки, печень, легкие… И ко всему – недавно сломал ногу. Нога болит, а нога – как губка. Надежды никакой. На вашем месте я бы не входил. – Он покачнулся, словно еще не совсем протрезвел. Потом вынул из рюкзака баночку с лекарством и внимательно поглядел на нее при лунном свете. – Что касается меня, если мне написано на роду заразиться, я уже заразился. Господи Боже мой! Самозваный лекарь! Так что говорилось в проклятой книжке? Какая доза? Ага, четыре раза в день по три грамма. Ну, посмотрим. Бедняге это все равно не повредит. Ему ничего повредить не может. – Он повернулся и шагнул к двери. – Вам нет смысла рисковать. Я ненадолго.
– Пойду, пожалуй, с вами, – сказал я.
– Дело хозяйское.
Вонь хлынула на меня из двери, влепилась мне в лицо, как грязная зеленая ладонь. Пахло разным: все тем же навозом, кислятиной, грязью и помоями, но, главное, пахло болезнью – воздух словно окрашен был назойливым, густым, сладковатым душком тронувшегося мяса. Это был запах покойницкой. Я пробирался ощупью, моргая и озираясь в чумазом сумраке. В тишине раздавалось неослабное жужжание мух: они были повсюду – в воздухе, на земляном полу, на каждом сантиметре глухих стен. Они ползали по воспаленным лицам трех нездоровых, изнуренных детей, которые спали в углу на соломенном тюфяке, не ощущая их липкой ночной возни, не слыша ходьбы вокруг и стонов. На стенах не было никаких украшений, и даже Мадонны, а мебели – только стол и три стула. В дальнем углу зашевелилась громадная тень, я вздрогнул, потом разглядел корову – из-за низкой дощатой перегородки она смотрела на меня кротким траурным взглядом и невозмутимо продолжала жевать. Потом я обернулся на стон и увидел больного на соломенной подстилке: только обтянутое восковое лицо высовывалось из-под старого армейского одеяла, и меня так поразило это зрелище уничтожаемой, почти сожженной плоти, что сперва я принял его за мертвеца. Касс и женщина опустились возле него на колени. Я услышал мягкий голос Касса: