Oпасные мысли - Юрий Орлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вскоре после этого меня перевели в другую зону, 37-2. В 37-ом лагере было две жилых зоны, большая, номер один, и малая, номер два. Моя была малая: пятьдесят на сто метров, окруженных пятью рядами колючей проволоки, частью под напряжением; двумя высокими заборами; вышками по углам; ультразвуковой контрольной системой; собаками, гавкающими за заборами. Посреди всего этого стоял жилой барак, маленькая деревянная, крашеная известью уборная, которую мы называли Белый Дом, да небольшой домишко — баня и склад. Размещалось в малой зоне человек тридцать-сорок, в основном «военных преступников», бывших полицаев, сотрудничавших во время войны с нацистами. В большинстве простые крестьяне, осужденные за участие в карательных акциях, они теперь почти поголовно сотрудничали с гебистами. Лишь один человек в этой зоне оказался по статье 70 (пропаганда и агитация) — Кузьма Дасив, украинский инженер. Услышав от «военных», которым сообщила охрана, что меня приведут в эту зону, он подстроил нам свидание — несколько секунд! — с Паруйром Айрикяном, которого, наоборот, забирали из зоны на этап. Как только я вошел в барак, он втолкнул меня в сушилку, шепнув, чтобы я ждал Айрикяна. Минуты через три Паруйр вошел «взять одежду». Света не было, и нельзя было разглядеть, изменился ли он за те четыре года, что прошли после суда в Ереване. «Дасив наш, — шепнул он. — Все военные работают на КГБ. Но латышей не бойтесь. Они на самом деле бывшие партизаны». Открылась дверь и охранник забрал его.,
Меня поставили снова на токарный станок. Сорокалетней давности рабочий опыт помогал, но все-таки было очень тяжело. Потому что, если ты не привилегированный экс-полицай, то тебе запрещено присесть во время работы, прилечь после работы и даже просто закрыть глаза, сидя на табуретке в свободное время. Первые месяцы норма у меня не получалась. На этом основании мне дали только один день личного свидания с семьей на второй, 1979 год. После этого свиданий не давали совсем.
Но еще оставалось право гулять внутри жилой зоны. Небо над головой, леса за заборами, трава вокруг барака, — все это было изумительно. Я собирал пригодную к еде траву — витамины; набирал толику грибов — «съедобных поганок» — и тщательно варил их, меняя воду три раза. К сожалению, больше половины этой маленькой зоны отгородили позже в пользу кроликов, защитив их колючей проволокой. За кроликов отвечали старики-«военные». Каждую субботу лагерный чекист Гадеев приходил туда с тощим портфелем и выходил с очень толстым. Зам начальника лагеря по политико-воспитательной работе приходил с портфелем по пятницам.
Даже и после того, как Нобелевскую премию вручили Садату и Бегину, лагерные офицеры все еще церемонились со мной, потому что я все еще оставался член-корром Армянской АН. Отбирая постоянно мои записи по физике и логике, они их отдавали иногда обратно. Не наказали за две небольших политических голодовки. Первая, двухдневная, была посвящена Дню политзаключенного СССР 30 октября, когда по традиции объявляли голодовку политзаключенные обеих зон 37-го лагеря. За несколько недель до этого я тайно переслал Ирине для передачи диссидентам и на Запад заявление о голодовке 30-го октября с требованием освободить всех арестованных членов Хельсинкских групп. Идентичный текст был отдан лагерному начальству. В другой день традиционных лагерных голодовок — Международный день прав человека 10 декабря — я начал пятидневную голодовку, снова заранее предупредив Ирину. Она получила также текст обращения к советским властям, в котором я предупреждал их: «Стремление к росту влияния в мире было бы разумным, если бы базировалось на идеях демократического социализма, но вы помогаете развитию тоталитарных систем. Это рискованная игра, опасная для страны и мира». Вскоре после этого Советы вторглись в Афганистан.
В феврале 1979-го я почувствовал, что произошел решительный перелом. Только через два года Ирина выяснила, что именно в это время я был исключен из Армянской академии. С этого момента мне перестали возвращать конфискованные записи и запретили упоминание каких бы то ни было научных слов и символов, даже на уровне средней школы, в любых письмах ко мне и от меня. Это было большим ударом. Я объявил голодовку и забастовку — и был тут же брошен в штрафной изолятор.
Охранник привел меня в старый деревянный барак, огороженный колючей проволокой, и дал другую одежду — такую же форму, как в общей зоне, но донельзя заношенную, и такое же, как в зоне, хлопчатобумажное нижнее белье (шерстяное запрещено), но с дырами, и еще столетние грязные шлепанцы; пара носков, носовой платок и жестяная кружка были свои. Это все, что разрешалось иметь в штрафном изоляторе, если не считать ржавой параши с множеством микро и макро дыр.
Камера была 1х3 метра, с маленьким зарешеченным окошком и двумя цементными тумбами, похожими на два пня, на которые ночью опускались нары; утром они поднимались, и охранник снаружи крепил их штырем к стене. Я сел на тумбу. Из дырок в стенах дуло, на улице было 40 градусов мороза, меня охватил озноб. Много позже я изобрел разные тюремные хитрости, чтобы удерживать тепло: прятать, например, куски газет за форточкой снаружи, а потом закладывать их под рубашку за спину. Но все равно холодно. Невозможно согреться и едой при ее почти полном отсутствии, когда так называемую «горячую пищу» дают только через день.
Умывальника в камере не было. Раз или два в день выводили, чтобы опустошить парашу и умыться, но держать себя в чистоте было невозможно. Это есть часть наказания, объяснила мне лагерный врач.
Крикнешь: «Начальник, дайте кусок газеты!»
«Зачем?»
«Что зачем? Подтереться!»
«Сейчас позвоню дежурному… Погоди… Не-е, дежурный не разрешил».
«Как же подтираться?» — «Пальцем».
«Тогда дайте бумагу и ручку. Напишу жалобу». (Право на жалобу.)
«Щас».
В кормушку совались ручка и тетрадный листок. Листок можно было поделить пополам, половина на подтирку, половина на жалобу.
Самое трудное было спать, то есть, не спать. Ночью я растирал нары руками, ложился на десять минут, пока доски не охлаждались, растирал снова, ложился, растирал, ложился, и так всю ночь. Обычно закладывал при этом шлепанцы за спину, под рубашку, а если охранник попадался не злой, то покрывал голову носовым платком. Днем нары откидывать и спать было запрещено даже стоя. За нарушение мог быть дополнительный срок в ШИЗО.
Через пять дней моего первого ШИЗО они вернули мне мои записи, а я вернулся к станку. Но с этого времени новые записи пришлось вести втайне от охраны. «Крышу» предоставил мне заключенный по имени Александр Нилов. Это был физик из института имени Лумумбы, — что почти автоматически означало, что он сотрудничал с КГБ, — и двойной агент по природе. Человек он был очень приятный, общительный, образованный и авантюристичный. КГБ поймал его на приготовлениях к шпионажу в пользу ЦРУ и отправил на десять лет в лагерь. Решив однажды, что я его раскрыл, как агента, проворочавшись всю ночь на своей койке, Нилов утром признался мне, что гебисты действительно поручили ему персональную слежку за мной. Я многопонимающе кивал, хотя такое подозрение никогда не приходило мне в голову. Он стал помогать мне. Старики- «военные» и прочие стукачи свято верили, что Нилов не простой заключенный, а офицер КГБ, прикомандированный к Орлову. Поэтому, когда он был рядом со мной, а это было часто, они отходили прочь, дабы не мешать важной работе. И он их сторожил, пока я переписывал на папиросную бумагу свои расчеты, чтобы послать их секретно Ирине.
Я пытался использовать все возможности для связи с ней. В жилой зоне была небольшая библиотечка и при ней библиотекарша, молодая мать-одиночка с ребенком. Мы подружились, хотя сотрудникам это строго запрещается. Она намеревалась выйти замуж за одного зэка из большой 37-1 зоны, который скоро освобождался. Но стукачи застукали их вместе, и КГБ начал расследование. Она взяла расчет и готовилась уехать. Я попросил ее по дороге домой завезти Ирине мою статью по логике. Однако пара экс-полицаев, сидевшая в кухне за тонкой стенкой, подслушала разговор; КГБ немедленно допросил ее, и она выдала им первую страницу моей работы, поклявшись, что других не имеет. Остальное она привезла через неделю Ирине. Меня посадили на полгода в ПКТ «за попытку нелегальной передачи антисоветских материалов».
Это была та же самая камера, в которой я сидел до того, но теперь у меня был другой режим, — в основном легче, но кое в чем тяжелее. На ночь выдавали матрас, одеяло и подушку, днем выводили на часовую прогулку, книги и тетради были разрешены, «горячую пищу» приносили каждый день, но зато и на работу выводили каждый день, кроме воскресенья, — в рабочую камеру рядом. Надо было, крутя ручку небольшого станка, делать вручную стальные проволочные витки, а из витков собирать сетки «Рабица». Работа была намного тяжелее, чем на токарном станке, и выполнить норму мне, конечно, не удавалось. В одну из посадок в ПКТ меня спасал сидевший в другой камере Анатолий Корягин, которого выводили на работу в другую смену. Кандидат медицинских наук психиатр Корягин отсиживал семь лет строгого режима с последующей пятилетней ссылкой за борьбу против использования психиатрии в политических целях. Он скрытно подкладывал свои стальные витки в мою кучку. Когда я начал кашлять с кровью, он с большим риском переправил мне свое тайно хранимое хорошее лекарство. Ни до лагеря, ни в лагере нам не удалось встретиться лицом к лицу.