Oпасные мысли - Юрий Орлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты начинаешь все сначала. Уже почти все приготовлено. Где пленка? Но к тебе неожиданно подходят, и ты стремительно уничтожаешь все. И начинаешь опять все сначала. Передаешь работу в, увы, ненадежные руки: может быть, все-таки, повезет. Ненадежные руки отправляют написанное в КГБ, тебя отправляют в штрафной изолятор. В штрафном изоляторе ты возвращаешься к своим мыслям… Оказывается, ты поспешил. А поспешил потому, что понадеялся на оказию. Волновая функция F не равняется тому, что ты написал!
К Новому 1983 году они начали новую погоню. В рабочей камере мы и так работали на самой тяжелой работе, в три смены. Вдруг норму выработки увеличили ровно в два раза, чтобы уже наверняка было невозможно выполнить. Почему в два, а не в 1,8? или, скажем, в 2,3 раза? Эту задачу я предлагаю в виде упражнения читателю. «Систематическое большое невыполнение нормы», — разъяснял замполит, — есть злостное нарушение режима». Волноваться было бесполезно, и я не волновался, так по крайней мере мне казалось. Но это как раз нарушало их планы. И вот — из рабочей камеры вынесли все, на что можно было бы присесть. — «Орлов, вы не на курорте. Вы обязаны работать стоя все восемь часов шесть дней в неделю. Сядете на пол? Вы же знаете, это — нарушение». Я подумал. Какой смысл ходить на работы? Наказание — в любом случае. И я объявил забастовку. Священник Глеб Якунин, которого выводили в другую смену, тоже объявил забастовку. Политические бастовали в зонах уже несколько недель, требуя прекратить террор руками уголовников. Штрафные изоляторы были переполнены, но ребята держались. Мы с отцом Глебом были рады присоединиться к ним.
Итак, я был снова в режиме штрафного изолятора, вначале на две недели, потом снова, и еще, потому что отказывался от работы. Недели тянулись за неделями, начиналась весна 1983 года, до конца семилетнего срока оставалось меньше года, как-нибудь дотяну! Но меня уже захватила опасная привычка обдумывать в деталях свои побеги. Из будущей ссылки. Из лагеря, если добавят срок. Даже из штрафного изолятора. Эти сладкие, наркотические мечты скрашивали голодные, бессонные, с безостановочной головной болью, сутки. Я переоценил свои силы. Наконец, я сорвался.
Раз, когда я проветривал камеру, в маленькую фортку влетела синица. Я замер от счастья. Скоро мы подружились. Она прилетала погреться, поболтать, посидеть на плече, попрыгать там. Это не могло долго продолжаться. Она вылетела в коридор к надзирателям. «Выгони, не положено», — сказал старший прапорщик охраннику, и птицу погнали. Обезумев от страха, она полетела в окно и разбилась о стекло. Как раз в это время меня вводили к камеру. Она билась на полу, распластав крылья, лежа на спине, я поднял ее. Охранники молчали, им было неловко. В камере я снял с себя нижнюю рубаху, уложил на нее синицу. Крови не было. К вечеру она вспорхнула, села на плечо, пискнула привет, но крошек не взяла, только попила из кружки. На следующий день даже не пила. На улицу не вылетала. Я взял ее в руки — она испуганно заверещала по-сорочьи — и выбросил на улицу, на воздух, но она тут же вернулась и села, обидевшись, от меня подальше. Ночью забилась в угол под рубашку, где никто ее не видел и она никого не видела, и можно было умереть спокойно наедине с собой. Я заплакал в первый раз за эти годы. Слезы лились неудержимо.
В изоляторе каждый день давали только фунт хлеба, а остальная кормежка была через день — три раза ложек по тридцать водянистого крупяного супа, один раз ложек восемь каши и кусочек селедки с мизинец вечером. Ни мяса, ни жиров, ни сахара, ни чая. Я начал оставлять в день кормежки свой вечерний пустой суп на завтрашнее совсем пустое утро. Но вернувшись вечером в камеру с опорожненной парашей, через день или два после смерти синицы, я не увидел кружки с драгоценным супом.
«Вы обязаны принимать пищу в положенное время. Во-вторых, пищу нельзя держать долго. Врач сказала — три часа, не больше», — проговорил надзиратель. Они заботились о моем здоровье.
«Фашисты, — сказал я, как мне показалось, спокойно. — Фашисты, верните чужой суп».
«Как скоро, так сейчас, — ответил сержант, тот самый, что стоял тогда рядом с «Монголом», избивавшим меня. — А за фашистов ответите». Он закрыл камеру, отпустил нары и ушел.
Я кричал. Колотил кулаками и парашей в железную дверь. Разбил лампочку в сорок свечей. Снова кричал… Наконец, упал на нары. Была непривычная приятная темнота. Ни одного звука не раздавалось в бараке: молодежь добилась каких-то уступок и изоляторы временно пустовали. Тоска наконец вцепилась в меня. Как смог я так сорваться? Они добились, чего хотели, и я сам помог им! Меня мучил стыд.
Через пять дней вызвали на допрос по новому — уголовному — делу. «Вы обвиняетесь по статьям…, — скучным тоном зачитывал следователь. — Сопротивление с применением силы… Нанесением тяжких оскорблений администрации… Повреждение электросети… Вопрос первый:…» Было бесполезно доказывать, что не было «сопротивления», что разбить лампочку не значит «повредить сеть». Свидетелями были охранники. «В течение лета 1982 года, — говорили их рапорты, — Орлов организовал три хищения… три драки… неоднократно… несмотря на многократные предупреждения…»
Прошло еще три недели. «Орлов, распишитесь!» Открылась «кормушка», и в камеру заглянула цензор, она же заместитель начальника оперчасти. Когда-то я им писал, что прошу послать в академию написанную в лагере и отобранную охраной научную статью. Пришел ответ, под которым я и должен был расписаться: переслана в КГБ и рассматривается. Я, собственно, другого не ожидал. Мои друзья на воле уже имели эту самую работу, я хотел лишь проверить официальную реакцию.
В заявлении я упомянул, что остановить мои мысли невозможно, что две другие лагерные статьи уже опубликованы в западных научных журналах… «Для кого пишете статьи, Орлов?» — милым голосом спросила цензор.
«Для ЦРУ», — ответил сопровождающий ее офицер, и они рассмеялись.
Ночью я лежал на голых нарах своего штрафного изолятора и думал. Что ты сделал? Своей рукой сообщил им, фактически, что твои научные статьи переправляются на Запад. Советские «эксперты» объявят твою работу секретной. Она будет перехвачена по пути в западный журнал. Никто из ученых никогда не увидит ее и не докажет, что оценка «экспертов» чудовищно нелепа. Найдутся и на Западе журналисты, которые напишут: «Не исключено, что Орлов действительно…» Всем вовлеченным предъявят статью о государственной измене. Теперешнее уголовное дело, которое тебе лепят, — это пока твое дело. Но это только начало. Передача научной статьи на Запад будет делом против многих людей. Ты пожертвовал ими ради себя!
Позже, анализируя детали, я понял, что КГБ этого не планировал. Им пришлось бы признать, что я ученый, тогда как за шесть лет до того они объявили, что Орлов давно уже не ученый. Но я вычислил это позже. В тот же момент и решил, что у меня только один выход. Дело надо остановить. Им нужен я, не будет меня, не будет и дела. Завтра баня. После бани дают ножницы постричь ногти. Другого способа нет. Всю ночь, лежа на нарах, я тренировал удар в грудь, в сердце. Если ошибусь, не убью себя, то погублю других. Ошибаться нельзя.
Утром оказалось, что ножницы у них в дежурке потерялись.
Вот так и получилось. Я написал заявление: прекратите судебное преследование, и я выйду на работу и буду избегать нарушений режима до конца срока, если — если, добавил я, не будет провокаций и нарушений со стороны самой администрации.
Советским диссидентам нельзя писать таких заявлений. Даже то слабое обещание, которое я дал, было ошибкой. Не потому, что компромиссы недопустимы, совсем нет, а потому, что КГБ постарается немедленно использовать заявление для разложения правозащитного движения. Это сразу и обнаружилось. Уже через три дня прилетел чекист из Москвы. «Нам ничего не дает ваше заявление, — сказал он. — Вы и без него обязаны соблюдать режим. Пишите открытое письмо Елене Боннэр в Москву и вашим друзьям на Запад, чтобы они не упоминали больше ваше имя.»
«Нет,» — ответил я. Уже столько лет я не видел их в упор — и вот теперь слушал такое! Я должен был предвидеть это.
«Но вы понимаете!» — сказал москвич.
«Понимаю.»
«Примем меры!»
«Примем и мы.»
«Да нет! Нет-нет. — воскликнул начальник местного управления КГБ. — Мы по-другому…»
Дело закрыли, и я знал, что к этому делу они уже не вернутся: чиновники этого не любят, если надо — сварганят новое. Но почему они его закрыли? Это скоро выяснилось. За неделю до моего выхода в зону, когда я еще сидел в изоляторе, заключенных выстроили и торжественно зачитали подделку: якобы я «отказываюсь от дальнейшей политической деятельности»! Даже Орлов, говорили они, отказался от безнадежного дела; следуйте его примеру…
Никто им не поверил, хотя они и закрыли мое новое дело. Когда я вышел в зону в начале июля 83 года, меня обняли друзья-диссиденты Марзпет Арутюнян, Олесь Шевченко и другие. Я объяснил им, что случилось и как. 10 июля, немного оправившись, я объявил голодовку. В заявлении о голодовке я требовал, как это мы часто делали, всеобщей политической амнистии. Еще из одиночки, через Глеба Якунина, я предупреждал другие зоны о будущей голодовке.