Движение литературы. Том I - Ирина Роднянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дальше – больше. Когда я прочитала одному поэту из предсмертных «Загробных песен»:
По существу, гермафродиты,Порою мысли с толку сбитыИ глупо чувствуют себя,Туман руками теребя, —
ответом мне было восклицание: «Да это же чистый Хармс!» Но не один Хармс – вся атмосфера «Загробных песен», где посмертное бытие душ то доказывается с помощью «позитивных» аналогий («своеобразна электропроводность селена»), то описывается через парадоксальное наложение несовместимых чувственных показаний («и души так грузны своею темнотою»), – атмосфера эта предвозвещает самочинную метафизику «чинарей» с ее сочетанием аналитизма и творческого абсурда.
А больше всего поражает, что Случевский в одном своем лице смог предвосхитить характернейшее у двух далеко разведенных друг от друга великих поэтов XX века, у которых, судя по всему, просто не должно быть персонифицированного общего звена в родословной. Имена обоих уже упоминались.
Заболоцкий – главный «Аарон» Случевского. Сходство выходит далеко за пределы инструментария. У них была существенная общность умственного и психического склада: трогательный энтузиазм любомудрия, стремление к натурфилософскому гнозису, распространявшееся и на территорию собственно поэтического, всерьез определявшее ее рельеф. И ничего не значит, что один был законченным «идеалистом», а другой неудавшимся (все-таки…) «материалистом»; тип сознания важнее его остановки на каких-либо конечных выводах. У них и вопрошания общие: «Чем скреплена преемственность сознанья?» – спрашивает Случевский, – чем, коль материальный состав человеческого тела (и мозга!) не раз обновляется в течение жизни каждого из нас. Заболоцкий пишет, взволнованный тем же, стихотворение «Метаморфозы» («… лишь именем одним я называюсь…»), избегая очевидного для Случевского вывода о наличии неизменной основы («матрицы», мы бы сейчас сказали) – души, но все-таки решаясь в финале почти невпопад произнести слово «бессмертие». «Была дева – стали щи», – не без горького злорадства усмехается ранний Заболоцкий над фактом тления. У Случевского этих «щей» сколько угодно – он не отворачиваясь описывает разложение, его физиологию (у мертвого воина «грудь не вздох, а тленье поднимает»), не боится частого употребления слова «труп», – не оттого, что «декадент», «смертяшкин», а потому что жаждет высвобождения духа, «ума», чистого сознания из-под власти химических процессов. Заболоцкий – менее осознанно – жаждал того же.
Невозможно не заметить устремленности внимания обоих поэтов в одни и те же точки. «Когда в природе всей смысл каждого движенья – явленье зла, страданье, боль, испуг…» – говорит Случевский. Параллели из Заболоцкого приводить излишне. Но еще разительней более интимная общность – поэтического дыхания и поэтического узрения – во всем, что касается тем геопланетарных, космической механики и органики. Впечатление такое, что Заболоцкий не просто «продолжает» Случевского (кстати, сын первого в беседе со мной не мог припомнить, чтобы имя старого поэта фигурировало в рассказах и репликах его отца), а буквально водит, из будущего, его рукой. «И встревоженный лес, как великий орган, / На скрипучих корнях заиграл». – «Их корни, как шкворни, сучки, как стропила, / Их ветры ласкают, им светят светила». «Из тяжких недр земли насильственно изъяты…» (о мурманских гранитах) – тут же мысленно продолжаешь «Творцами дорог», переходя с шестистопника на пятистопник: «…Подземный мир блистательных камней, / И все черней становится и краше / Их влажный и неправильный излом…». Иногда кажется, что Случевский соревнуется с Заболоцким, на его поле, в дерзости, нисколько не отставая от поэта XX века, впитавшего и в поздних творениях выучку своей новаторской молодости. «И ломается в воздухе свет / Проплывающих звезд и планет»; «В живых струях бессчетных колебаний / Поет гигантское, как мир, веретено» (о шуме хвои); «Означаюсь струей в планетарных парах, / Содроганием звезд на старинных осях…» (говорит у Случевского Мефистофель). А иногда Случевский отсылает нас к чему-то очень похожему на стихи «Смешанных столбцов»:
Под травой почти виднаСпит виновная жена;Легкий мох ее покрыл,Он с соседних с ней могил.
О терминологизмах и «канцеляризмах» Случевского филологи говорят в один голос; в этом видят его заслугу в части расширения стихового словаря и/или прямое отражение его университетских занятий и чиновничьей службы. Но именно у него эти речения стали ложиться в строку как влитые, как законная и естественная краска поэтической мысли: «И светлый сильф в объятьях кислорода / В соединенье новом пропадет»; «Мои мечты, что лес дремучий / Вне климатических преград»; «Я видел много водопадов / Различных сил и вышины»; «По совокупности явлений светозарных…»; «Процесс дыханья ровен был». Заболоцкий доведет подобные обороты до запредельного совершенства: «Слышу речь органических масс…» Или – всегда заставляющее меня набирать в легкие воздух и напрягать мышцы: «Медленно земля поворотилась / В сторону, несвойственную ей…» (сказано об атомной катастрофе, но звучит басовой виолончельной нотой; как тут не вспомнить из Случевского, из мистерии «Элоа» – «… красота, всегда, везде присущая крушеньям»).
Но эта, «заболоцкая», – одна из возможных ипостасей Случевского – торжественное дыхание, панорамная живопись: «Огонь, огонь! На небесах огонь… По грудь в реке стоит косматый конь, / На ранний ветер уши навостряя» («Рассвет в деревне» – из числа шедевров поэта). Среди других сквозящих обликов – важен пастернаковский. Здесь опять отметим совпадение точек внимания; к примеру, уже писалось о «ботанизировании» обоих, о любви к поименному окликанию цветов и растений: «Коронки всех иван-да-марий, / Вероник, кашек и гвоздик…» (оговорюсь, что Пастернаку обычно важны имена с их, как сказано другим поэтом, «лексической яркой окраской», а Случевскому, отменному цветоводу, – сами растения). Или более существенная перекличка: не уподобление (что существовало в поэзии искони), а именно двойничество жизни природы и человеческой, вплоть до полного породнения природного и душевного ландшафтов.
Зажглись ли в небе хороводы,И блещут звезды в вышине,Глядишь на них – они двоятсяИ ходят также и во мне, —
пишет Случевский. Пастернак прямо с того же начал как с принципа – назвав свой первый сборник стихов: «Близнец в тучах».
Но это далеко не главное. Случевский, преодолевая сопротивление тогдашнего вкуса, ввел в свою практику импровизационный стиль стихотворной речи, импровизационный преткновенный синтаксис, оголяющий сам процесс подбирания слов к забрезжившей мысли. Это гораздо большая свобода, чем бесстрашие перед отдельными элементами лексикона. Еще в юности поэт был жестоко осмеян за совершенно пастернаковскую свободу изъясняться: «Ходит ветер избочась / Вдоль Невы широкой, / Снегом стелет калачи / Бабы кривобокой… Под мостами свищет он / И несет с разбега / Белогрудые холмы / Молодого снега». «Стелить… калачи» – типичный образный перескок торопливой мысли, за которой не поспевают слова, оказывающиеся и не нужны полным набором (целая картина – заносимый поземкой лоток с выпечкой). А «молодой снег» – все та же импровизационная внезапность в соединении слов.
И в поздних стихах легко опознаются «пастернаковские» характерные аграмматизмы с логическими пропусками: «Бывать к судьбам людей причастны, / Как у машины провода». Или, напротив, – правильные периоды, в которых внешний логизм прикрывает взволнованную сбивчивость мысли:
Но из безмолвного общеньяЖильца земли с жильцом могилНе раз шли первые движеньяНеудержимо мощных сил.
Или – про «людского духа воплощенья»:
Они – причина всех событий,Они – природы мысль и взгляд.В них ткань судеб – с основой нитейГнилых и ветхих зауряд.
(Если «природы мысль и взгляд» – из философического арсенала Заболоцкого, то «ткань с основой нитей» и это узнаваемое «зауряд» – энергично направляют к Пастернаку; так объединились оба в одной, далекой от их времени строфе.) И сюда же – совершенно подручные, «рукодельные», в спешке подвернувшиеся овеществления сложнейших отвлеченностей: «Ум мой гаснет… но действуют клочья ума». Или такое: «Богами полон храм, как склад аптечных склянок».
Проницательный эксперт, автор статьи о Случевском под метким названием «Импрессионизм мысли», Владимир Соловьев заметил, что этот поэт пишет «без всяких критических задержек» – предлагает заведомый черновик вместо взыскуемого литературными условиями чистовика. Откуда такая свобода? Помедлив пока с ответом, опять-таки напомню, что Случевскому эта свобода дорого обошлась. Жизнь чиновника, дослужившегося до действительного тайного советника и гофмейстера императорского двора, жизнь хозяина гостеприимного дома и маститого наставника поэтических собраний являет полную противоположность жизни поэта, отправленного в лагеря ГУЛАГа и вернувшегося оттуда с потерянным здоровьем, утраченным социальным статусом и израненной одиночеством и несправедливостью душой. Но, как сравнение ни чудовищно, в отношении своих стихов Случевскому пришлось пережить тот же травматический опыт, что и гонимому Заболоцкому. Он точно так же собирался с горя оставить поэзию, а когда вернулся в печатный мир, не смел переиздавать осмеянное и заруганное. Или портил, переделывая, выглаживая (чем, как помним, наряду с Заболоцким занимался и поздний Пастернак). В 1860-х годах его неслыханно травила «прогрессивная критика», демонстрируя заодно с требованиями идеологической стерильности редкостную ретроградность эстетического вкуса. Но и сочувственные наставники были немногим лучше – даже его литературный крестный отец Ап. Григорьев, хваливший юного Случевского за близость к Лермонтову и «стальной стих», что не было ни грядущей особенностью его, ни главным достоинством, или Тургенев, находивший в дебютанте «зародыши великого таланта», но отвращенный «чрезвычайной странностью звуков» и вскоре напрочь разуверившийся в его литературной перспективе. Да и Вл. Соловьев, взявшись помочь спустя годы Случевскому в подготовке сочинений, воспитывал «невоспитанный», по его слову, талант своими редакторскими советами.