Движение литературы. Том I - Ирина Роднянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глубокая борозда
Константин Случевский: через голову Серебряного века
Свистуны перед ним Бальмонт, Белый, Брюсов. Они как росчерк изящной тросточкой на песку. А он – как угрюмая, глубокая борозда, проведенная плугом в черной, комкастой, корявой пашне.
С. Н. Дурылин
Хорошо, что Сергей Николаевич Дурылин, знаток искусств и своеобычный искатель высшей истины, не присовокупил к этим трем «Б» Серебряного века четвертое, самое победительное. С именем Блока его замета прозвучала бы чудовищным преувеличением, кощунством. Но и так она может показаться умственной прихотью одиночки, ищущего на обочине родственное себе явление.
А между тем, если иметь в виду не только ближайшее содержание поэзии Случевского (чья мыслительная углубленность, видимо, увлекала Дурылина – и не его одного) и не только «корявость» передачи этого содержания (о чем писали единодушно, иногда, впрочем, с похвалой), а нечто иное – дерзость разведчика, вгрызающегося в грунт, – то Дурылин окажется более чем прав. И тогда уже не борозда на пашне – сравнение это подсказал нашему ценителю прекрасный лирический цикл Случевского «Черноземная полоса», – а штольня или буровая скважина.
Позднее, постоянно цитируемое стихотворение «Быть ли песне?» – как считается, ответ Случевского на «капитулянскую» и вместе с тем вызывающую статью его собрата С. Андреевского «Вырождение рифмы». Случевский говорит, что «пушкинской весною вторично внукам, нам, не жить», что наступает время морозов и бурь – «их завыванья, их мученья взломают вглубь красивый стих»; что в «злые годы всех извращений красоты» и стих обезобразится… Декларативно поэт, рожденный в год смерти Пушкина и воспитывавшийся на идеале классической гармонии, с сожалением встречает новый сезон. Но из-за загородки общих слов выглядывает одно, непроизвольно, даже вопреки намерению, точное: «… взломают вглубь». Случевский как правило ломает «вглубь», в этом разгадка обаяния его «корявости», его «безобразия», оборачивающегося «своеобразием», чуждым «красивости» (Брюсов).
Итак – штольня. Заброшенная ли?
Приведу еще одно суждение, как бы опровергающее (а на деле – дополняющее) Дурылина: «Случевский – это уже декадентство. Сплошь поэтические формулы: розы, облака и проч., но совершенно все разболталось, все скрепы – система гниющих лирических штампов… на этом фоне возможно все что угодно». Это слова Лидии Гинзбург в беседе с Ахматовой, которая, как и спутники ее поэтической молодости, Случевского читала и ценила. Исследовательница, кажется, не до конца отдает себе отчет в смысле своего устно высказанного замечания. А ведь сказано ею: «лирические штампы» – всего лишь фон. На котором возможно «все что угодно». Случевский – энциклопедия возможностей.
Этим обстоятельством объясняется некая бесприютность Константина Случевского в регулярной, так сказать, истории русской поэзии. В каких только «обоймах» не побывало его имя – среди современников, предшественников, потомков. Когда оно начало набирать поздний – после долгой полосы непонимания и насмешек – вес, его стали причислять к поэтам «серебряного века» (так именовали послепушкинскую плеяду, прежде чем название перекочевало по принятому сейчас адресу) – к Тютчеву, Фету, Полонскому, Майкову («юнейший среди нас» – говорил о нем последний). Потом и современники-ровесники, и последующие филологи включили его в круг «восьмидесятников» – поэтов «безвременья»: Голенищев-Кутузов, Апухтин, Фофанов, тот же Андреевский, – чье безвольное следование «лирическим штампам» и вместе с тем тревожная расшатанность «скреп» свидетельствовали о близящемся изломе жизни и поэзии. Но вот пришли «декаденты», старшие символисты, они немедленно признали Случевского родным, впервые ими понятым (на самом деле, недопонятым или, во всяком случае, «недоиспользованным»), и он со своим именем перебирается из прежнего поколения в новое. А дальше – следы внимательнейшего чтения его поэзии в стихах Блока, Анненского, Гумилева, Ахматовой. Наконец приходит авангард – Хлебников, обэриуты, и Случевский, можно сказать, осваивается в этой среде. Затем – Пастернак, Заболоцкий (о чем ниже).
И тут уже начинаешь спрашивать себя: эстафета ли это? Следы ли это пристального знакомства новейших поэтов со стихами Случевского (знакомства, которое всегда можно теоретически предположить, но не всегда – в нем удостовериться)? Или что-то другое – объективно пролагаемые в поэзии тропы рядом с теми, которые когда-то проложил разведчик-первопроходец? А сходство с поэтическими новобранцами, выходит, замечаем мы, а не они сами – и с удивлением констатируем: и это у него, оказывается, было?
Однако вернемся в XIX век и поставим Случевского, всего несколько его строк, рядом со строками его гениального старшего современника. Новизна или эпигонство?
Чувства – мглой самозабвеньяПереполни через край!..Дай вкусить уничтоженья,С миром дремлющим смешай!
Федор Тютчев. «Тени сизые смесились…»Счастлив я вблизи природы —Устранен в себе самом,Вне неволи, без свободы И с немыслящим умом.
Константин Случевский. «О как я люблю порою…»Мысль по видимости одна и та же, тот же и размер. Однако четверостишие Случевского не только не выглядит ослабленным («негармоничным») повторением дивной тютчевской строфы, но буквально кричит о своем «терпком» (эпитет, приложенный к его стихам одним из современников) несходстве с нею.
У Тютчева – полнота мгновения, ощущаемого здесь и сейчас. За переживанием выглядывают, конечно, определенная философия, метафизика, как же без них, но само переживание – совершенно непосредственный лирический выдох, в эту минуту не отягченный рефлексией. «Мгла самозабвенья», «вкусить уничтоженья» – достаточно усложненные, «непушкинские» формулы, но не подысканные с усилием, а как бы цельнорожденные. Случевский, подбирая свой катрен, не вкушает самозабвенья, он погружается в такую пучину рефлексии, откуда единым взмахом не выплыть. После первого стиха, отдающего чем-то допушкинским, неустоявшимся и наивным, – трудная цепочка оксюморонов и антитез, каждое звено которой – маленькая философема, потребовавшая от автора словесного напряжения, а от читателя требующая поэтапного размышления. «Устранен в себе самом» – это не просто растворение в природе, а как бы блаженный паралич волевого («вне неволи, без свободы») и познающего («немыслящий ум») ядра личности; чтобы передать такую тончайшую интроспекцию, уловить неуловимое в себе, слова выискиваются на наших глазах, сталкиваются лбами, как те жуки из раннего стихотворения «На кладбище», над которым потешались профаны-прогрессисты, – и высекают смыслы, с чьей сложностью до конца не может справиться, кажется, сам поэт…
Вот так Случевский «ломает вглубь», удаляясь куда-то в XVIII век и прорываясь к веку XX и чуть ли не к XXI.
Здесь можно развернуть внушительный перечень перекличек. Повторю, особенно удивительны те из них, которые трудно объяснить прямым влиянием нашего поэта на других и которые свидетельствуют о том, что в поэзии, как и в науке, одни и те же открытия могут совершаться на независимых или почти независимых путях.
Валерий Брюсов, позаимствовавший у своего учителя (каковым он одно время считал Случевского) меньше, чем можно было ожидать, писал в статье-некрологе: «Он был косноязычен, но как Моисей; ему нужен был свой Аарон, чтобы передать другим Божеские глаголы…». «Косноязычие» Случевского – общее место: «косноязычный гений», «Демосфен с вырезанным языком» – как только не называли его даже самые пламенные ценители. Гением он все же не был, а «странности» его поэтического языка – скорее акробатика, иной раз с вывихом суставов, нежели косность. Однако сам запас зародышевых возможностей, таящихся наряду с «гниющими штампами в обилии им написанного, заставляет предугадывать толмачей-Ааронов, переводящих эти возможности в действительность. Те, кто читал Случевского с тщанием и любопытством вскоре после его смерти, кто не прочь был у него учиться, на эту роль не годятся. Да, он обогатил отдельными темами, жизненными и духовными, Анненского и Блока, подкрепил любовь к экзотическим картинам и сюжетам у Брюсова и затем Гумилева, указал этим «новым лирикам» путь к большей свободе выражения, чем предполагалось всем XIX веком, – но им, даже великим, было далеко до той вольности, какую он, вопреки недоуменному неодобрению, позволил самому себе. Рафинированным и певучим символистам было далеко до его во все стороны топорщащегося словаря, приглядчивым акмеистам – до его гротескного физиологизма и натуралистических фантасмагорий.
Чудеса метемпсихоза, переселения частиц, а то и целых анклавов поэтической души Случевского в позднейших поэтов начались после. Сначала натыкаешься как будто на частности – с удивлением обнаруживаешь, что его придуманные к случаю неологизмы совершенно идентичны «маяковским» («иззлословились» «опрока́женные», «оправдоподоблю», «рассатаниться» – утратить сатанинскую сущность), а иногда – северянинским: «сладкопевочка». Вдруг слышится геологическая метафора Мандельштама и даже как будто его стиховой голос: