Движение литературы. Том I - Ирина Роднянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проницательный эксперт, автор статьи о Случевском под метким названием «Импрессионизм мысли», Владимир Соловьев заметил, что этот поэт пишет «без всяких критических задержек» – предлагает заведомый черновик вместо взыскуемого литературными условиями чистовика. Откуда такая свобода? Помедлив пока с ответом, опять-таки напомню, что Случевскому эта свобода дорого обошлась. Жизнь чиновника, дослужившегося до действительного тайного советника и гофмейстера императорского двора, жизнь хозяина гостеприимного дома и маститого наставника поэтических собраний являет полную противоположность жизни поэта, отправленного в лагеря ГУЛАГа и вернувшегося оттуда с потерянным здоровьем, утраченным социальным статусом и израненной одиночеством и несправедливостью душой. Но, как сравнение ни чудовищно, в отношении своих стихов Случевскому пришлось пережить тот же травматический опыт, что и гонимому Заболоцкому. Он точно так же собирался с горя оставить поэзию, а когда вернулся в печатный мир, не смел переиздавать осмеянное и заруганное. Или портил, переделывая, выглаживая (чем, как помним, наряду с Заболоцким занимался и поздний Пастернак). В 1860-х годах его неслыханно травила «прогрессивная критика», демонстрируя заодно с требованиями идеологической стерильности редкостную ретроградность эстетического вкуса. Но и сочувственные наставники были немногим лучше – даже его литературный крестный отец Ап. Григорьев, хваливший юного Случевского за близость к Лермонтову и «стальной стих», что не было ни грядущей особенностью его, ни главным достоинством, или Тургенев, находивший в дебютанте «зародыши великого таланта», но отвращенный «чрезвычайной странностью звуков» и вскоре напрочь разуверившийся в его литературной перспективе. Да и Вл. Соловьев, взявшись помочь спустя годы Случевскому в подготовке сочинений, воспитывал «невоспитанный», по его слову, талант своими редакторскими советами.
В таких обстоятельствах нелегко «ни единой долькой не отступаться от лица» (как вполне косноязычно рекомендует Пастернак). Правка, производившаяся над своими стихами Случевским, – это, рядом с немногими улучшениями, череда очевидных потерь. Он заменяет конкретное общим, вызывающее – незаметным, ощутимое – расплывчатым и неточным. «Первый я, как в метрике стоит, а другой – то я мечты моей» исправляется в стихотворении «Нас двое» на «Первый я, каким я стал на вид», – мысль размыта. В стихотворении «Молодежи» у мечтаний были «бескостные тела», стали – «покорные». «Планетарная немота» уступила место «великой немоте». А в стихах, написанных на мотив пушкинской «беззаконной кометы», сначала блистал невозможный в старом пушкинском контексте прозаизм: «И, как и всякая комета, / Под этикеткой новизны, / Ты мчишься мертвым комом света, / Путем, лишенным прямизны»; но «этикетка» не прошла, исправлено на безликое: «Смущая блеском новизны».
Самое обидное, на мой взгляд, исправление – в чудесной пьесе из «Черноземной полосы»:
В поле борозды, как строфы,А рифмует их межа.И по ним гуляют дрофы,Чутко шеи настрожа.
Над этим стяжением (или как там называется в грамматике пропуск гласного?), допущенным уже не юношей, а зрелым поэтом, издевались в журналах все кому не лень, а немногие защитники робко возражали: ну, подпустил мелкий ляпсус, зато остальное недурно. Случевский, конечно, не посмел не переделать: «Чутко слух насторожа», – и разом загубил напряженно вытянутые шеи птиц, их строгую вертикальность, сквозящую в настороженности. Что бы он сказал, прочитав сегодня у яркого Санжара Янышева: «… в чреве стальной и тесной, как чреп, духовки»? Но и не такой радикал, как Янышев, а любой современный поэт, сочтет первоначальные варианты Случевского беловыми, найденными после поисков, а переделанные – черновыми и приблизительными.
И однако свободы у Случевского хватило, как мы видели, на поколения вперед. Кое-что и нынешнему времени может перепасть. «Короткой ночи текст любовный…» – тут уже не Пастернак, не Воденников ли?
Это свобода не гения, но очень талантливого дилетанта, для которого средством полного раскрытия дарования была именно неискушенность в условиях литературной игры, обнаруживавшая себя «тоном своеобразного простодушия» (снова Соловьев). Гений сам создает норму, но потом сам же ей следует и властно побуждает следовать других. «Все должно творить в этой России и в этом русском языке», – азартно пишет молодой Пушкин, но он же будет гордиться тем, что критика не нашла у него почти ни одной ошибки против грамматических и стилистических правил. Дилетанта, простодушного оригинала наплыв идей и впечатлений, который он не в силах обуздать, уносит куда-то в сторону от нормы, в нехоженые пространства. Гений пролагает новые пути, даровитый дилетант натыкается на новые возможности, которые могут быть замечены и использованы другими – или открыты заново, независимо от него.
Однажды в разговоре со мной поэт и критик Владимир Губайловский заметил (за точность слов не ручаюсь), что иной поэт может тонко чувствовать язык, но не ощущать, не признавать ответственности перед языком. Говорили мы как раз об упомянутом выше Санжаре Янышеве. Но в некотором смысле то же можно сказать об «идеолекте» Пастернака, который убедительно экспонировал Максим Шапир в своей статье «… А ты прекрасна без извилин…» («Новый мир», 2004, № 7). В обоих случаях приходит в голову (Шапиру – пришло), что такие вещи как-то связаны с нерусской этничностью, которая подсознательно смягчает языковую дисциплину и открывает возможность вольно-дистанцированного обращения с родным языком. Но вот Случевский, урожденный русский петербуржец и «интеллигентный аристократ» (Н. Котляревский), смещает во все стороны уже устоявшиеся к его времени словесные ударения, а сколько-нибудь сложные мысли не боится выговаривать, что называется, не по-русски. «И вот теперь, на склоне жизни, / Могу порой совет подать, / Как меньше пользоваться счастьем, / Чтоб легче и быстрей страдать». (В «переводе» это означает, что человек, не избалованный счастьем, безболезненнее переносит утраты.) Или вот еще: «О! Нет! Такая мировая / В вас снисходящая душа, / Лишь напрокат себя давая, / Совсем, совсем не хороша!» – надо думать, опровержение представлений (толстовских? буддийских?) о посмертном поглощении индивидуальности надличным целым.
Случевский позволял себе такое, потому что психологически оставался дилетантом всю свою жизнь. Но оборотной стороной этих «нелепостей» были пронзительные по неожиданной точности или гротескной прицельности находки, – что́ в умозрительной области («светящаяся щель сегодняшнего дня» между моментами рождения и смерти; «бессмертье веяло кругом своим безветренным крылом»), что́ в житейской (ребенок с игрушкой в руках «ее внимательно» ломает), что́ в историческом размышлении: Петр Великий, «страну, для опыта, поднявший на ладонь», – какое острое переосмысление формулы из «Медного всадника».
Такая прорывная «безответственность» перед поэтическим языком своего времени провоцируется новым содержательным объемом, которому дилетант не склонен – и даже не умеет – ставить ограничений. Содержательная новизна и отличает живую дерзость дилетанта (равно как и «варвара») от невозмутимости экспериментатора.
Характерно, что любовная лирика Случевского наименее свежа, так сказать, средненормативна. Удивляющую нас по сию пору самобытность и актуальность ему позволяет раскрыть новое содержание – содержание всей его преисполненной впечатлениями, познаниями и самоанализом жизни. Он впускал в поэзию «без критических задержек» («как скажется») не только словесные отражения пережитого в опыте, но не цензуровал и самый опыт, каков бы он ни был. Молодой гвардейский офицер стал проучившимся в европейских университетах доктором философии, стал чиновником, объездившим в командировках пол-России (Малороссию, Кавказ, Север, Урал…), завсегдатаем и скептическим наблюдателем светской и литературно-клубной жизни, строителем и обустраивателем (мелиоратором, садоводом) новоприобретенной усадьбы. И в силу всего этого, как оказалось, не постороннего его творческим задачам, – стал большим поэтом. Фет творил внутри нормативного отбора впечатлений, его интенсивному лиризму не было тесно в этих рамках, между лирическим «я» Фета и его обликом хозяйствующего агрария высится стена. Случевского же отличает прямо-таки чеховская экстенсивность (недаром в поздние годы он относился к Чехову едва ли не благоговейно); его человеческое любопытство было безгранично, оказываясь одновременно любопытством «пиитическим».
Опять из Вл. Соловьева: «… на него производят впечатление такие вещи, которые вообще проходят незамеченными». Это относится не только к почти неуследимым трепетаниям психеи («Неуловимое» – программное стихотворение с таким названием открывает его «Сочинения»), но и к земной вещественности. С особым вниманием он любит приглядываться ко всевозможным рабочим процессам, вникая в технические детали и мелочи исполнения. Вот моментальная картинка дальнего Севера,