Баритон с жемчужной серёжкой в кармане - Мадина Рахимбаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он стискивал на себе одежду, полотенце, что угодно, лишь бы не показывать родному человеку, как ему больно. Отец вообще не мог смотреть на это. Брат всё время проводил на работе. Мама пыталась улыбаться и уговаривала съесть ещё хоть чуть-чуть словно маленького карапуза на этикетке.
Ночь – единственное время, когда можно укрыться одеялом с головой и беззвучно плакать от уже ставшей привычной пустоты внутри, от обиды на организаторов конкурса, на себя за то, что слишком переживал. В конце концов, ну остался бы просто финалистом. Ну не занял бы призовое место. Что бы от этого изменилось? Зато бы был сейчас с голосом. Ведь можно же было отказаться исполнять то, о чём не предупредили…
Нельзя. Не мог он вернуться домой и сказать, что не участвовал из-за того, что поменяли финальную арию. Даже не проиграл, а просто сам сошёл с дистанции. Нет такой причины, из-за которой можно было бы взять и просто сдаться! Хотя, если бы он знал, чем всё закончится… От этих «если бы» снова охватил спазм боли и обиды.
Самая большая проблема от слёз – это мерзкий комок, раздирающий грудную клетку и горло. Он давил изнутри, словно хотел разорвать изнутри. Его нельзя сглотнуть. Иначе от боли непроизвольно вырвется стон или мычание. А это новый виток полосканий ножами изнутри. Это Талгат испытал на себе ещё в первую неделю. Так и приходилось сражаться с тем, что сильнее разума и всяких доводов. То, что подлавливает тебя в минуту, когда ты беззащитен и уязвим для подлых мыслей.
Чего можно ждать от утра?
В первый месяц ещё надеялся, что проснётся, а боль прошла, и можно будет сказать матери «доброе утро!». Талгат представлял, как она обрадуется, как они вместе с отцом и братом устроят праздничный ужин и уже через неделю будут об этом вспоминать как о плохом сне. Но наступал новый день, а всё оставалось по-прежнему. И даже стало хуже, когда он внезапно понял, что рядом никого не осталось. После первых звонков и сообщений пропали те, кого он считал друзьями и приятелями. Наверное, просто не было больше общих тем и интересов.
Возвращаться в консерваторию смысла не было, но Талгат упорно продолжал ходить каждый день на лекции и теоретические семинары. В коридорах на него оглядывались. Новеньким и тем немногим, кто ещё не знал эту занимательную историю, его показывали. Спасибо, что только взглядом, а не пальцем. Что это было? Сочувствие? Злорадство? Любопытство? А может они знали, что от этого нельзя зарекаться никому? Что такое может случиться с каждым, и потому избегали его как чумного, чтобы пылинка несчастья не попала с него на них?
Талгат бы предпочёл равнодушие. Чтобы просто не замечали. Знали, что бесполезно ждать устного ответа, но не делали бы из этого достопримечательность: «Вот это у нас бюст первого ректора, а вот, посмотрите направо, – немой баритон. Да, с грамотой. На вокальном учится. Немой. Представляешь?». Хотелось кинуть им в лицо стопку тетрадей с лекциями и уйти. Но Талгат продолжал ходить, иногда до боли стискивая зубы и кулаки, словно удерживая себя.
А так хотелось разлететься на тысячу пушинок или бабочек и просто исчезнуть. Так «Ппух!» и всё. И нет голода, терзаемой дикобразами гортани, взглядов окружающих, жалости родных.
Как же часто хотелось выпить какого-нибудь эликсира, чтобы забыть обо всём! Или выкурить. Или вколоть. Чтобы хоть на мгновение перенестись в другую реальность, где нет этого всего. Совсем немного. Стакан. Чего-нибудь.
В такие моменты Талгат снова стискивал зубы, кулаки и шёл на лекции. Или домой. А там снова детское пюре, ложечка и наступала ночь. После которой так не хотелось нового дня. Не хотелось просыпаться. Остаться в этом забытьи. Навсегда. Просто не быть. Или если уж быть, так с голосом.
***– Никаких прогнозов не могу дать. Может, вообще не будет говорить.
Красивая доктор с уставшими глазами сказала это просто, обыденно. В её мире голос был нужен для того, чтобы попросить соль. А это ведь можно было сделать и жестом.
– И никакой надежды?
Это уже мама. Она будто просила кусок хлеба своему умирающему малышу у этой безразличной женщины с тележкой батонов.
– Ну, конечно же надежда есть всегда. Время – вот главный целитель. Анатомически всё на месте. Связки были немного повреждены, но уже в норме. Так что время и надежда.
Она своей щедрой рукой отломила поджаристую, ещё пахнущую печью горбушечку.
– Но и вы поймите меня. Я не могу категорически заявить, что голос вернётся. Тем более ещё и срок назначить. Вы же первые потом придёте и будете с меня требовать. Ещё и петь захотите. А я не всесильна. Лучше поискать занятие… ну, знаете… для рук что-нибудь.
Горбушечка надежды только успела раздразнить ноздри и вызвать отделение желудочного сока. Теперь, когда она её сунула обратно в свою тележку, стало гораздо хуже.
Талгата будто в кабинете и не было. Да, он сидел на стуле возле стола врача, но выполнял лишь роль вазы. Треснутой, но только вазы. О нём говорили, как о вещи. Поломанной. Которую, похоже, проще выкинуть, чем починить.
А что дальше? Снова пюре с ложечки, ночью плакать, а утром, после мучительной каши, снова косые взгляды сокурсников?
После ужина Талгат размашисто написал в ставшем дежурным для передачи сообщений родным блокноте с отрывными листами на пружинке, что пойдёт прогуляться перед сном.
Из этого замкнутого круга отчаянья без всякой надежды на спасение надо как-то выбираться.
Хотелось уйти в горы и пробежаться там, раскинув руки в стороны. Но ночью, тем более весной, когда земля ещё набухшая от талых вод, а редкие травинки слишком хилые, чтобы под крепким сапогом удержаться корнями на месте, не стоило куда-то идти.
Компромиссом показалось подняться на плотину через речку Есентай чуть выше проспекта Аль-Фараби. Если отвернуться от города, то можно даже забыть о том, что он за спиной. О том, что рядом довольно плотно живут люди, напоминала едва видная с этого уровня подсветка на крыше самого высокого в округе здания ректората университета на улице Тимирязева. Единственное, слева был пятиэтажный дом, но там, видимо, уже готовились ко сну, а справа где-то за яблоневыми садами на холме что-то строили. Однако это было далеко.
В рощице возле самой речки выше плотины буквально накрыло ощущение, будто находишься в уединении среди дикой природы. Самое прекрасное состояние, чтобы понять, как быть дальше немому баритону, у которого не осталось ни надежды, ни сил просыпаться каждое утро для ещё одного дня мучений себя и близких.
– Ничего уже быть не может. Петь я не могу. Да что там петь? Я не в состоянии даже воды попросить! Даже если голос вернётся, мне останется только ходить с ним по дворам и кричать: Морковка! Картошка! Яблоки! – картина живо нарисовалась в воображении Талгата, и его передёрнуло. А если не петь, то зачем мне жить дальше?
Вода под ногами так заманчиво бурлила. Казалось, она готова принять к себе и прекратить навеки все пустые мучения.
– А если это не так? – раздался громогласный голос, похожий на Монтероне, укоряющего развратный двор герцога6.
Талгат вздрогнул. Ночь продолжалась со всем своим затаённым, крадущимся ожиданием жертвы. Только вода журчанием продолжала напоминать о себе.
– Если я скажу тебе, что всё будет хорошо? Будут главные роли и полные залы?
– Кто ты? – хотел спросить парень, но из горла вышло только бульканье и стало нестерпимо больно. Он непроизвольно сжал руками, будто хотел раздавить то, что словно резало его связки. Будто останавливал кровь, которая не текла.
Но это невидимое Нечто услышало вопрос, продублированный в мыслях.
– Я – дух Оперы.
– Всё. Это всё, – пронеслось в голове Талгата. – Попытка суицида и голоса. Это всё. Так, глядишь, на людей скоро кидаться начну. Надо заканчивать с этим.
Он подался вперёд.
– Стой! – голос оказался ещё и на редкость властным. Что может заставить тебя передумать?
– Есть ли смысл, в том, чтобы оставаться? Я ведь на самом деле только причиняю боль своим родным. Я – бесполезный оболтус. Без меня всем будет лучше. А мне самому лучше умереть, чем так жить. Зачем это всё было, если я никогда не смогу петь? – снова в знакомом речитативе понеслись уже привычные мысли. Странно, но где-то далеко в сознании мелькнуло, что эти слова легко пропеваются под мелодию дуэта Церлины и Дон Жуана.
– Это потому, что ты на самом деле знаешь, что будешь это петь. Поэтому и примеряешь на себя эту роль, – неожиданно подтвердил голос.
– Немой баритон и Дон Жуан? Не верю, – от этого привычно подкатился ком в горле.
– А зря. В себя надо верить. Вопреки всему, – убеждённо произнёс этот Некто.
– Не верю! – Талгат вскинул глаза, но не встретил в темноте взгляда собеседника. – Даже если голос и появится, с ним снова придётся работать. А сколько мне тогда будет? Лет тридцать? И кому я в этом возрасте буду нужен?