Чудодей - Эрвин Штриттматтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как ты творишь эти чудеса, дружище?
Трясун затащил его в угол за печью:
— Свое самое главное чудо я тебе показал по дороге. Ты этого не понял, где уж это понять такому молодому и глупому козленку: властям нужен суровый, злой народ. А народ хочет быть мягким, хочет быть добрым. Я — за народ. Я помогаю ему быть добрым, я выбиваю сочувствие из окаменевших сердец. Я сею и пожинаю это сочувствие. — Трясун громко запел: — Ла-ла-ла, чудо из чудес! Туу-туу, так гудит завод печали! Мы делаем сочувствие по мерке, сочувствие по мерке, сочувствие побольше, сочувствие поменьше… — Певец сочувствия закрыл глаза и плюхнулся на лавку у печи.
Станислаус протрезвел. Работая руками, словно раздергивая завесу, выбежал он из пивной и побежал наперегонки со своим сочувствием. Значит, этот трясун просто не пожелал сам искать пристанища, он хотел, чтобы его туда отнесли. Станислаус брел сквозь ночь. Но даже под утро он был не совсем уверен, что не выпил на брудершафт с чертом.
И опять весенним вечером он пришел в маленький город. Так вот они, горы, высоко в небо вписанный ландшафт; дороги, окаймленные деревьями, в легкой весенней зелени вели вниз с гор и холмов и сходились у Рыночной площади города в долине. На склонах гор цвел терновник, а из горной речки выплескивались форели, словно хотели взглянуть, кто это там идет по дороге. Все это было для него ново и прекрасно. Небо и сердце его полнились радостью. Его вдруг охватило жгучее желание запеть свою песню и вообще вести себя так, как будто в одном из этих приветливых фахверковых домиков его ждет белая постель.
Вдоль дороги расцвелаВишня кислая, вишня сладкая…
В гору поднималась телега, возница ткнул его кнутом в бок.
— Тебе хорошо живется, сразу видать!
Город был наводнен приезжими, которые целый год копили деньги, чтобы провести здесь неделю и воскресить в себе радость жизни, которая в больших городах умирает.
В таком городке человека с пустым карманом, вроде Станислауса, не встречают венками из анемон и не забрасывают ландышами. Ни пристанища, ни ночлега для пришлых без гроша в кармане!
Но на сердце у него не стемнело, ибо ярко светила луна, а воздух был теплым и ароматным. И он решил заночевать на скамейке в парке.
Все скамейки оказались заняты, из всех кустов доносилось хихиканье. Он решил подождать, покуда полуночная прохлада не прогонит всю эту публику в снятые на время постели. Откуда-то из кустов донесся глуховатый женский голос, который пел:
Роза, осенняя Роза моя,скоро ли ты зацветешь?Или снегом тебя застудила зима?Или знойное лето сводило с ума?Или слишком скупым был дождь?
О Роза, я не могу здесь остаться.Цвети же скорей — нам пора расстаться.Тонкий месяц на небо взойдет, и тогда,поплывет мой корабль сам не знаю куда.
Что так разбередило ему душу, эта теплая ночь? Или жалость к самому себе? Или это плакала в нем его бездомность и неприкаянность?
Он вытер слезы рукавом и пробормотал:
— Нет-нет, я просто так плачу, да? А может, это земля была такой прекрасной и теплой, что на ней сбилось в кучу все, что имеет человеческий облик? А звезды, они, наверно, холодны и безлюдны?
Она сидела одна на скамейке. Заметив его, она не перестала напевать. Он видел теперь ее очертания. Она была стройной, так что едва прикрывала собой ствол березы, к которому прислонялась. По-видимому, у нее были светлые волосы и смуглое лицо. Руки ее он видел яснее. И ему захотелось, чтобы они его погладили. Он сунул руку в карман, полный всякого хлама, выудил оттуда трубку, уронил ее и пошел дальше.
Вот какой он был теперь опытный: немного погодя он повернул назад. Она опять пела. Он шел нагнувшись. И в самом деле, нелегко было разглядеть трубку среди гальки и прошлогодней, сухой листвы. Она перестала петь и сказала:
— Это старый трюк.
Он остановился, почувствовав себя юнцом, которого застали у лесного озера без трусов.
— Вы мне?
— Вы же выбросили свою трубку. А теперь ее ищете?
— Я рассеян, как семена по ветру.
Она сказала:
— Недурной образ. — И ему показалось, что он видит ее улыбку. — Рассеян, как семена по ветру, гм. А я знала, что вы вернетесь. Только зачем вы прикидываетесь святошей?
— Чтобы сказать — это ваш голос меня приманил. — И он возвел глаза к небу, словно прося помощи у звезд. — Люди никогда вот так прямо не бросаются друг к другу, даже если очень хотят, и ничего тут не поделаешь.
— Вы философ? — спросила она.
Он пожал плечами, совсем как мальчишка, которого спросили: что это ты тут натворил?
— Садитесь, — предложила она.
Он с радостью сел.
Он не знал, с чего начать. А она, похоже, и не ждала никакого продолжения.
Лунный свет заливал ветви плакучей ивы, капал на дорожку, заставляя светиться камешки кварца. Свет, подумал он. Что случилось? Один человек подсел к другому. И всякий раз, стоит одному одинокому человеку подсесть к другому, мир продвигается чуточку дальше. Она спросила:
— Вы кто?
— Внешне — один из многих, внутренне — совсем иной. Всегда ведь чувствуешь, что можешь быть чем-то бо́льшим, чем ты есть. Вот, например: «Вдоль дороги расцвела вишня кислая, вишня сладкая. Путь-дорожка пролегла каменистая, негладкая… Знать, твоя такая доля — Божья воля! Край чужой, край родной — вишня кислая, вишня сладкая».
Она смотрела на него, смуглая, спокойная. Глаза у нее были словно бы умудренные, много повидавшие.
— Так вы поэт!
Ему стало страшновато.
— Но почему «Божья воля»? Вы так уж заодно с ним?
— Ничего лучшего мне в голову не пришло.
— Нет, сердце надо вкладывать в каждый слог. А просто «Божья воля» не годится.
— Но это ведь так, для себя. — Он снял шапку. Его прошиб пот.
— Но вот теперь вы и мне это прочли.
— Я не собирался…
В эту ночь он расцвел. Рядом с ним сидел человек, который слушал его и принимал всерьез. Он повел ее в луга своего детства, показал ей свои отлакированные речной тиной туфли, все свои чудодейства. Она слушала закрыв глаза. Заснула? Или ждет, что он поцелует ее?
Она словно прочла его мысли:
— Тогда вы еще об этом не думали.
— Это все дорога, — сказал он.
— Дороги преображают людей или люди преображают дороги?
Он не знал ответа. Его бросило в жар. Он хотел расстегнуть пиджак. Но на пиджаке не было ни одной пуговицы. Станислаус молчал.
Цветок белой акации плавно опустился на землю. Сверчок прервал свою песню. Пятьсот тридцать восемь облачков-барашков скрыли луну. Луна спрятала свое лицо за щипцом какого-то дома. Божья коровка ползала вокруг ствола березы, не спеша обследовала все трещинки коры. Обследовала свой мир.
Когда, просеявшись сквозь кроны деревьев, до них добрался первый утренний свет, ему не захотелось, чтобы она разглядела в нем бродягу и бандита. И он просил ее через два дня прийти на эту же скамейку и притворился, что его кто-то ждет:
— Воображаю, какое будет удивление, когда я приду так поздно.
Она не кивнула в ответ. И долго смотрела на него. Рука у нее была теплая.
35
Станислаус натыкается на Густава в шляпе, дивится многообразию применения отрубей и поражается человеку без документов.
К следующему полудню он нашел себе место.
— Я пеку хлеб для солдат, — сказал хозяин. — Ты радикал или просто, как говорится, за работу, хлеб и мир?
Конечно, Станислаус был за это. На худой конец он обошелся бы и без хлеба. Он думал о глухом голосе в парке. Все, что ему сейчас было нужно, — это кровать и какая-никакая каморка, где он мог бы расположиться со своей уже признанной поэзией и ученостью.
Хозяин колебался. Глаза его беспокойно вспыхивали.
— Раньше я был немножко радикальнее. Но это ничего не дает. Радикалы тебя только накручивают. Мое маленькое дело этого не выдержит. И предупреждаю тебя — остерегайся Густава! Он уже старый, немного псих. Он из тех времен, когда я еще был радикалом.
Старший подмастерье Густав Гернгут занимался загрузкой квашней. Лет шестидесяти, кривоногий, длиннорукий — пекарня вылепила его как полагается. Вместо колпака на нем была старая войлочная шляпа с обвисшими полями, припорошенная мукой. Густав был похож на поздний белый гриб, что по осени тысячами растут в лесах, крепенькие, выносливые и слегка одеревеневшие.
— Бог в помощь в благородном ремесле!
— Давай сюда отруби.
Немного помедлив, Станислаус вытряхнул в муку грубые серые отруби. Глаза Густава под полями шляпы так и шныряли туда-сюда.
— Солдатский хлеб должен быть темным, — сказал он.
Станислав понятия не имел, каким должен быть солдатский хлеб.