Четыре выстрела: Писатели нового тысячелетия - Андрей Рудалёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При этом писатель не заперт в «пыльном углу» своих экзистенциальных фантазмов – он может управлять государством. Его главное достоинство во «власти описания» – это и знание о жизни и смерти, ощущение «силы слова» и прочувствование «дыхания красоты».
Литературу нового века Сергей противопоставляет постмодернистам, которые, по его определению, есть «часы со смехом». Постмодернистский смех направлен на отчуждение, на разрушение. Через смех идет отталкивание от прошлого и неприятие настоящего. О будущем в смеховой культуре постмодерна и в помине никто не вспоминает. Оно попросту не может осуществиться на этом пустом месте.
При этом Шаргунов отмечает, что период постмодерна был естественным. Он появился и в какой-то мере был необходим после разрушения двуполярной системы мира, воспринимаясь как «культурная разрядка, результат открытости, смены декораций». Этот процесс был глобален, но его необходимо преодолеть, нужен свежий взгляд на мир. Сергей говорит о смене вех. И эта смена крайне оправданна, ведь «литература измельчала как явление», а отношение к писателям становится чуть ли не презрительным.
Постмодернизм – изначально временная очистительная сила – постепенно деградирует, становится «литературоведческим безвредно хихикающим кружком». При этом Сергей замечает, что «попсовый смешок чужероден организму литературы». Постепенно эта зависимость насилует и самих литераторов, которым приходится подстраиваться под «определенный эталон стиля», становиться скорее фельетонистами, а не писателями.
Постмодернизм подвержен преждевременному старению, его функция переходная, временная, дальше он начинает воспроизводить сам себя, так как у него нет импульса движения вперед. В противоположность ему реализм – это серьезная литература, он «не исчерпывается», а обновляется вместе с реальностью, извечные типажи изменяются под влиянием новых обстоятельств, новых реалий.
Иллюзия самоценности пародии преодолевается, вместо нее на первый план выходит объект пародии, который и представляет наибольший интерес.
Вместо постмодернистской игры, жонглирования образами и словесной эквилибристики необходимо подключение к пульсу мироздания, транслирование, отображение его: «Молодой человек инкрустирован в свою среду и в свою эпоху, свежо смотрит на мир, что бы в мире до того ни случилось…» В этом и заключается благословенная «поэтичность бедности», которая тонко чувствует и находит высокохудожественное в простых вещах, таких как: «четкость зябкой зари, близость к природе, к наивным следам коз и собак на глине, полным воды и небес, худоба, почти растворение…»
Молодой человек нового века после периода смены декораций вновь открывает литературную традицию и в этом на самом деле есть большой смысл. Можно вспомнить истоки книжности на Руси, когда переводное произведение становилось неотъемлемой частью отечественной традиции, так как воспринималось заново и свежим взглядом, новым чувством и поэтому естественным образом прирастало к плоти русской культуры. Так и новое поколение 2000-х не сбрасывало предшественников с корабля современности, но на время отстраняло их, чтобы до поры избавиться от гнета авторитетов и прочертить свою линию культурной преемственности.
Шаргунов писал о «новом ренессансе», поколении, аналогичном Серебряному веку, которое сильно своей полнотой, пестрым многообразием, где ушли на второй план идеологические противоречия славянофилов и западников, либералов и патриотов. Настоящее искусство – симфонично, поэтому и возвращаются «ритмичность, ясность, лаконичность». Преодолевается мутность яви. В этом новом «задышит дух прежней традиционной литературы». Практически то же в начале прошлого века Николай Гумилев увидел в акмеизме.
В повести «Ура!» Сергей также прописывал это требование ясности, писал о задаче «вновь увидеть мир надежным и ясным – закрыть глаза, протереть глаза, вернуть детское чувственное восприятие жизни».
Должна быть и энергия, рождающаяся на стыке жизни и смерти – крик: «Мне говорят: литература, литература… Крик “ура!” – это, я понимаю, искусство. Надо же было такой звук издать! Когда я думаю об “ура!”, перед глазами вспыхивает широкое поле, заваленное трупами азиатов, стрелы, обломки копий. Вонь. И заря алеет. И над полем невыносимый беззвучный крик. Запределен мертвый человек – мясо, мозги, кость! Выплеснулась человечья кровь – и меня ответно выворачивает ужасом».
Текст, как пир после недавнего боя, в котором пульсирует и отражается всё только что произошедшее: «Но ведь пили вина из черепов врагов. Пировали среди трупов. Сам пир отражал недавний бой. И жар, и лязг, и кипение! Зверство! Мясо дымилось… Текли красные струи вин…»
Важный момент в манифесте – это тема смерти, которая постоянно присутствует в творчестве Шаргунова. Сергей пишет, что сейчас «молодежь оказалась абсолютно нага перед смертью, никак не прикрыта. Сократилась былая дистанция между человеком и его персональным исчезновением». Это связано с уходом идеологии, которая моделирует различные «отвлекающие сюжеты». Поэтому молодой человек остается один на один с экзистенциальным страхом, вызванным знанием о своей личной смерти. Она начинает подавлять его: «Чем ярче смерть, тем туманнее и сам человек, и его “окрестности”».
И опять же спасение в реализме: «Понимание “тщеты” придает личности дикие силы», уход идеологии эстетизирует реальность. Противостоять смерти, «убийственной реальности» возможно через личную реализацию – «подпрыгнуть над черной ямой», – либо через клонирование реальности в искусство. В этом Шаргунов видит особый смысл реалистического метода: «Реалист застает и “вяжет” время на месте преступления».
Угрозы этому новому и естественному повороту Сергей Шаргунов обозначал в постмодерне, «идеологических кандалах», а также в Стиле. Под ним подразумевается большой блок текстов, которые именуются «качественными», но которые при этом невозможно читать. Мертворожденные тексты. Постепенно формируется привычка, «покорность» к ним, так как они настойчиво выдаются за настоящую литературу, в том числе и в противопоставлении постмодерну. При этом их псевдокачество полностью вымарывает художественность. Вместо нее – «сальная антипоэтичность».
Уже тогда, на взлете поколения, Шаргунов отмечал, что «стиль спекулятивно делается той дубиной, которая знаменует отход от традиции русской литературы и устанавливает подражание западным образцам. “Качественная”, но неудобоваримая проза, к которой средний читатель остается глух, становится мандатом на прохождение в узкий круг мистагогов, пытающихся установить монополию на серьезную литературу. В этом “качестве” теряется художественность, то есть живое дыхание книги, но при этом высокородные мисты всегда могут отмежеваться от литературных простолюдинов и прикрыться своими стилистическими шифрами. Собственно, главная претензия к “новому реализму” “эстетствующей”