Ницше и нимфы - Эфраим Баух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По водам канала плывет женская широкополая шляпа. На миг мне кажется, что это Нимфа, и шляпа покрывает ее волосы. От этого видения у меня самого волосы встают дыбом. Говорят: Ангел смерти. Быть может, это Нимфа смерти, чей желанный ледяной поцелуй высасывает жизнь?
О, мне это знакомо. У меня на этой почве развилась, быть может, пагубная страсть: прятать от сестрицы моей записи. Она ведь просто рыщет в поисках моих черновиков, подозревая, что я все выбалтываю о наших запретных, и вправду сводящих меня с ума, отношениях. А так, как я без конца перемещаюсь с места на место, я уже и припомнить не могу, где что припрятал, оставил, растерял. Вот будет работа потомкам — отыскивать всё это. И пусть считают меня свихнувшимся, я абсолютно уверен, что лет через десять после моей смерти все собьются с ног в поисках любой моей записи для издания всего, что я написал.
Тем более, что фрагментарность моего стиля всегда порождает подозрение, даже у меня самого: за каждой записью на клочке бумаги должно быть или мерещится продолжение. Всё это подозрительно, обезоруживает, влечет, всё — в неуловимой стихии хитрости, бесовского бесчинства, заманивания, стихии, которая неосознанно тянет в этот химерический город толпы людей со всех краев мира.
Ветреность, возникающая перед сумерками, подобна здесь ветрености женщины, в каждой из которой скрывается Нимфа с ее кажущейся пугливой, но столь ловко замаскированной и торжествующей неверностью.
Солнце уже зашло, но ночь еще не наступила. Распластавшиеся отражениями в канале венецианские дворцы-палаццо с терпеливой усталостью, насчитывающей столетия, ожидают сумерек, чтобы снять с себя груз опрокинутости вниз этажами и колоннами, жаждут погрузиться в благодатную тьму, стерев себя начисто.
Отдохнув от собственного лицезрения, они готовятся выпорхнуть в ясное утро, отчетливо, умыто, и, окунувшись, как в молодость, в синеву канала Гранде, вновь плыть в отражении вместе с облаками, не сдвигаясь с места.
95О, Венеция! Нигде я так не ощущал мимолетность прикосновения взглядом к такому странному пространству соборов, дворцов, горбатых мостиков и переулков, чья каменная неподвижность подчеркивается беспрерывным скольжением гондол.
Но эта мимолетность оседает навечно в душе той материей, из которой образовываются раковины. И я словно бы сворачиваюсь в тесной раковине, подобно моллюску, чья конечная судьба — окаменеть.
Это двойственное чувство вспыхивающей живучести на грани перехода в камень подобно этому мифическому, мистическому городу, преломляющему себя в зеркале вод и, кажется, начисто стирающему себя во тьме ночи.
И мелко посверкивающие в этой тьме звезды кажутся заклепками на бортах корабля Вселенной. Может, поэтому так влекло меня к себе это запретное для моего здоровья частой промозглой сыростью и туманами место. Оно дает мне, вопреки тесной раковине, раскрепощение мысли и множество внезапных идей.
На площади Святого Марка веселье только начинается. Продолжается маскарад. Скоморошьи костюмы, шутовские колпаки кружатся вокруг, вызывая у меня, одинокого человека, недоверчивую улыбку своей кажущейся глупостью, но ведь пытаются таким спонтанным способом сломать барьеры человеческого одиночества, хотя бы на миг, на ночь, вселить надежду на встречу, мимолетность которой может стать начальным знаком новой раскованности, привязанности, любви, одним словом — спасения. Но с толпой, особенно раскованной и подозрительно веселой, рискованно шутить.
На площади Святого Марка готовят какое-то новое на этот вечер возлияние и обжорство. Сверкает мишура, горят плошки, пахнет ладаном, мгновенно вызывающим память панихид.
Плошки, предназначенные веселить души забвением, скорее напоминают лампады за упокой душ.
96Мимо меня проходит человек в парике, камзоле, с тросточкой, удивительно напоминающий Эммануила Канта. Он настолько преувеличенно имитирует сухую педантичность немецкого философа, что за ним в моем воображении мгновенно вырисовываются — башенноголовый Гегель, ехидный Шопенгауэр, называвший Гегеля шарлатаном, и я сам, да простят меня великие философы из рая, если он существует, вислоусый Ницше собственной персоной. И всех нас объединяет в течение времени весьма неуважительное отношение к племени, открывшему миру единого Бога, хотя все мы вышли «из шинели» еврея Спинозы, пусть и отлученного от еврейства за свой непозволительный для еврея рационализм.
Меня, все же, это касается в намного меньшей степени.
Взрыв пьяных голосов вокруг столиков пивного бара, разноречье, прерываемое отрыжками, тут же возвращает меня к реальности.
Сидят немецкие бюргеры, французские буржуа, русские богачи, только что из грязи в князи — пьют пиво, трещат раковыми клешнями.
И в качестве такой малой мести я представляю себе, явно развеселившись, как внезапно катит на них бочки классическая философия, стреляя очередями имен — Спиноза, Кант, Гегель, Шопенгауэр. «Где ваш Юм», — кричит английский философ Юм. И некуда от этого сбежать. Остается лишь таращить глаза и волочить неверным бегом свое раздувшееся от пива тело в туалет.
А ведь вся классическая философия обращалась именно к ним, выкрестам человечества, приспосабливалась, сама как бы и не подозревая об этом, к ним, заменяя Бога «божественностью». Мне лишь оставалось при всем честном народе (честном ли?) объявить, в качестве герольда, о Его смерти.
Улеглись, стихли последние ближние и дальние звуки, скрипы, шорохи, шепотки, смех. Абсолютное одиночество в чужом углу мира, напряжение прошедшего дня и особенно вечера не дают уснуть.
Есть разница между молчанием, безмолвием и тишиной. В молчании и безмолвии скрыто живое человеческое присутствие.
Молчи или молви.
Тишина же бывает мертвой.
Последние слова Гамлета в первых переводах: «Остальное — молчание».
Позднее, в классических переводах: «Дальше — тишина».
В этот поздний час почти непереносимого покоя у мертвых — без единой складки — простирающихся во тьму вод я сам, подобно лунатику, вглядываюсь в замерший звездной скорлупой и желтками фонарей канал между палаццо Дожей и легендарной тюрьмой. Надо мной, в высоте, забыто и бездыханно нависает мост Вздохов. Слабый парок, пахнущий смесью гниющего дерева и распаренной человеческой плоти, стынет над водой: быть может, сбрасывали воды ближайших бань, терм, прачечных?
Воспоминание и воображение борются между собой, как два демона, которые не слабее Ангела, боровшегося с Иаковом.
Вздрагиваю от медных ударов.
Слабый ветерок шевелит мертвые воды лагуны. И вновь бликом, щепкой, щепоткой памяти всплывает, держится на венецианских водах байроническая грусть, — вместе с восхищением, весьма нелицеприятные строки Байрона об этом необычном городе:
«Мост вздохов» — из дворца в тюрьмуВедут несчастных по нему,И там, закованные в цепиВ отрезанном от мира склепеТе смерть приемлют, те гниют,Отправил многих тайный судТуда, но не было такого,Кто вышел бы на волю снова……И минарет, ввысь устремленный,И купола… Скорей мечеть,Чем церковь, где перед мадоннойНам надлежит благоговеть…
И вдруг на меня явно снисходит с высот удивительная легкость существования, и я замираю на несколько мгновений, чтобы до последней мельчайшей капли вобрать в себя это, столь редкое для меня, ощущение легкости.
Данный мною обет — не подвергаться амнезии — словно бы снимает груз последних лет кажущейся осмысленной, а, по сути, бестолковой суеты.
Обет — это раскаяние и покаяние, ибо все мы, пока живы, виноваты перед мертвыми. Эта невероятная легкость, как мгновенный укол, пронизывает до запредельных корней жизни. После чего, добравшись до постели, я погружаюсь в глубокий сон, отметающий даже понятие о бессоннице, и, кажется, достигающий пульса глубинных рыб и седьмого неба.
Ради таких мгновений стоит приветствовать жизнь, какой бы она ни была.
97Меня не отпускают истинные угрызения совести перед Петером.
Ведь я доставил ему много неприятных минут. За все это время моего пребывания у него, он почти не садился за рояль.
Конечно, он видел, как я страдаю. Ведь все время шли дожди, каково мне было, когда каждое облачко на небе повергало меня в уныние и жалобы.
По-моему я совсем его довел до ручки, когда он, вконец вымотавшись со мной, пошел спать, и я, из добрых намерений, как известно, ведущих в Преисподнюю, вернуть его хоть немного к инструменту, разбудил его в девятом часу утра с просьбой поиграть мне Шопена.
Не забуду его знакомый мне по себе безумный взгляд человека, которого неожиданно разбудили. И в первый момент он не может понять, где он, кто перед ним стоит, и что ему нужно. Я бы на его месте точно впал в ярость.