Ницше и нимфы - Эфраим Баух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне часто стали сняться три Ницше, и все нагие, прикрывающие шляпами свой пах.
Я оказываюсь в фиктивном мире. Это для меня открытие. Я наслаждаюсь жизнью в этом фиктивном существовании. В нем хотя бы реальные боли и страдания можно обращать в фикцию. Это, в общем-то, не помогает, но облегчает мыслью: плохо, очень плохо, но ведь не умер, — продолжаю жить, и даже удостоился высочайшей ясности мышления. Ради этого можно выдержать любое страдание. И в этом есть у меня, пусть невозможный и, тем не менее, вовсе не бесцельный, а бесценный опыт.
Гордиться им было бы ужасно, унизительно, но зато какие перлы мысли дарит мне это страдание.
И тут я просыпаюсь, и вспоминаю, что я никогда уже не выберусь из этой постели, этой «матрасной могилы», унесшей Гейне на тот свет, из этого гибельного дома. Она съест меня полным ртом, и еще назидательно провозгласит, что каждое место вечно. Нет, никакое место не вечно.
Все вечное ни к чему.
Так говорит моя Тень, проклятая тень моего отчаяния. Я стараюсь остеречь тень от отчаяния, остеречь ребенка, что во мне, от бед веры.
Но безопаснее в пещере Платона, чем в безграничной пустыне, которую тянут всасывающими песками бесы сомнения.
Мое поклонение самому себе набросилось на мое же кредо, так, что из бесконечного числа возможностей, намеченных мною в нем, осталась одна — Небытие. В этом причина что в «Воле к власти» я пророчествую катастрофу, которая должна нагрянуть всемирной агрессией на культуру, рассыпающуюся в первичный хаос — в Ничто.
Нигилизм стоит на нашем пороге. Разруха стучит в двери моей жизни, и в моем уничтожении проглядывает раздавленный лик мира, соединяя в единый ком Ничто и Хаос. Нигилизм стоит на пороге и стучит в дверь кулаком безумия. Пришла смерть — и от нее не сбежать.
И что я могу сказать о себе — величайшем из стоиков со времен Зенона? Вот он я, — распростерся ниц перед буддистским христианством Шопенгауэра, валяюсь в жалости к самому себе, в отвращении к себе, в слабодушии и в бездонных угрызениях совести.
В юности, в Пфорташуле, я был пленен американским поэтом Эмерсоном, его аристократичностью и духовной красотой. Эмерсон остался со мной по сей день, и его слова, которые я цедил в юности как летящий символ Лонгфелло, странный пароль — «Exelsior» — «Вперед и выше!» — как знамя, развевается над моими руинами.
Вот они, когда-то поразившие меня, строки Эмерсона:
Семена силы еще живут внутри нас.Боги, поэты, святые, герои — мы,Если только поверим!
Я и есть Бог. И так же, как Вергилий был назван Богом — Деусом, будущие поколения назовут и меня Деусом, и присоединят мое имя к бессмертным.
Я требовал от жизни, чтобы она обрела образ и подобие моего разбитого облика. Но жизнь осталась цельной, только я растоптан на пути превращения в прах.
О каком Сверхчеловеке может идти речь? Божественный Ницше не человек и даже не под-человек. Он — рык, рычание без тела в пустыне воплей нашего времени. Я не могу найти убежище спасения — ни в человеческом, ни в животном начале.
Тело мое парализовано, мозг окаменел, и будущие носители моего гроба обсуждают мое величие, словно мой труп уже распростерт перед ними, закутанный в пелёны.
На днях я сочинил трагический «Гимн жизни», ненавидя гремящую гармонию Вагнера, которая загнала меня в тупик христианского аскетизма, в веру, что вечное страдание это плата за вечную истину.
Но это совет, диктуемый отчаянием. Когда кризисы смерти во мне усиливаются, я испытываю неприязнь более, чем всегда, к лицемерию любви, которая распространилась, подобно эпидемии, на современное общество и принесла мне уничтожение непристойным ханжеством моей Мамы. Это было моей катастрофой: я стал апостолом христианам, проповедуя Евангелие Антихриста с тем же пылом, с которым Павел проповедовал освобождение с помощью крови Иисуса.
Я, который верил, что все предопределено, и нам следует принять судьбу человека с любовью и стоической твердостью, я — миссионер фатализма — Amor fati — любви к судьбе, облачился в одеяние Ильи-пророка и, охваченный космической жаждой, подобно пророку Иеремии, провозгласил гибель нашему времени, золотому времени филистеров.
Я торопливо закутался в ханжескую мантию Мессии, в жажде занять место распятого еврея, одержимого христианством.
Он проник в меня так, что я начал пророчествовать, вместо того, чтобы дать место долгому стоическому примирению.
Подобно Гераклиту, человеку из Эфеса, я по-прежнему, с презрением аристократа к общепринятым нормам, к роскоши и лени, как он, продолжаю борьбу. Но по-иному, чем древний философ.
Я дал этой борьбе вестись в моей душе до того, что дух мой и душа стали полем битвы между двумя мировоззрениями — иудео-христианским и греко-римским — моральным и аморальным. Этот внутренний конфликт можно найти уже у Платона, возвещающего болезнь любви Христа и раздвоившего мою душу.
Потому послал я друзьям безумные галлюцинирующие письма из Турина за подписью «Распятый» и «Дионис». Вся моя жизнь была борьбой между свободой и необходимостью, между желанием жить и необходимостью остаться акридой, привлекающей свою гибель светящимися крыльями.
Я был тем, кому романтика далась адскими страданиями. Не страдания ли это и агония моей эпохи, которая жаждет подняться над собой, и падает в яму отчаяния и гибели. Не тяготы ли это души свидетеля, рвущейся из этого мира на высоты Альп? Они погребены под обломками скептической эпохи. Нам изнемочь на кресте, прибитыми к нему гвоздями между двумя ворами — свободой и необходимостью — как Иисус распят навечно, ибо духовная жизнь болтается вокруг этого противоречия, толкающего самого нормального из людей в безумие. Но и в той аморальной среде я оставался всегда человеком морали, продолжающим бить в барабаны моральных ценностей, духовной избранности, в мире, где технология — зеркало всего — машина играет ведущую роль, и не в силах отменить приход демократии.
Проглотив такое количество успокоительных лекарств, которое могло бы утопить весь мир, я расстался с моей дорогой Лу «Песней могилы» Заратустры. Песня эта вспыхнула и изошла из меня как вулканический погребальный хор, отпевающий мою погибшую любовь, уведенную от меня этими лисами Преисподней — Мамой и Ламой, жаждущими погрузить меня вместе с ними в болото зла. Слова этой песни, как осколки, всплывают в моем мозгу, и каждый осколок подобен кинжалу, вонзающему в меня память моей самой дорогой любимой женщины — Лу, и страшного предательства Ламы. Чтобы меня убить, душили вас, певчих птиц моих надежд.
В вас, возлюбленные мои, пускала злоба свои стрелы — чтобы попасть в мое сердце. И стрелы попали в цель, ибо вы всегда были близкими моему сердцу, дорогие мои, и, целясь в него, попали в вас. Вы были молодыми, и ушли из жизни слишком рано.
Так что шум прибоя не зря позвал меня в дорогу, не к берегу, а вдаль, в пространства моря и гор.
91Собираясь в путь в феврале нового тысяча восемьсот восьмидесятого года, в возрасте ушедшего из жизни моего отца, провозглашая про себя незабываемый девиз «Вперед и выше!», я уезжаю на благословенный юг, к великому морю.
Петер Гаст, живущий теперь в Венеции, приглашает меня к себе, и я уже вижу себя сидящим на площади Сан-Марко, кормящим голубей и услаждающим себя сладким инжиром.
Три месяца в Наумбурге не принесли мне никакого улучшения здоровья.
В январе тысяча восемьсот восьмидесятого года я написал моему лечащему врачу Отто Айзеру в Франкфурт-на-Майне, что давно бы сбросил с себя страшную ношу болезни, если бы не занимался экспериментами в интеллектуально-моральной сфере, сам пребывая в состоянии страдания и полной отрешенности.
Опять я хватаюсь за палочку-выручалочку — благословенный юг с его благоприятным климатом, где я мог бы много ходить, уже имея опыт, что этот вид мышечной деятельности мне помогает.
Но сам я не в силах где-либо долго прожить без помощи кого-либо.
В Наумбурге в это время гостит Пауль Ре. Он считает, что, именно, Петер (чем не апостолы Петр и Павел, как по-русски в будущем озвучит их имена Лу, — мои спасители?) может мне помочь.
Пауль посылает Петеру двести марок, сообщая в письме о назначении этих денег, не ставя меня в известность об этом. Он пишет о том, что я собираюсь на юг и остановлюсь в Риве ди Гарда.
Пауль, достаточно сдержанный и деликатный человек в отношениях с окружающими людьми, в данном случае явно проявляет некоторую бесцеремонность, предлагая Петеру составить мне компанию. Деньги на проезд и содержание прилагаются. Кажется, Петеру это не очень пришлось по душе, но он, все же, согласился.
Мама, почувствовавшая давно утерянные бразды правления моей жизнью, пишет Петеру, что моя поездка задерживается до девятнадцатого февраля из-за плохой погоды, но я, конечно, рассерженный этим, тут же собираюсь в дорогу.