Жилец - Холмогоров Михаил Константинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, Горюнов был отчаянный графоман, к тому же не очень перегруженный образованием. Происхождением из казачьей голытьбы, он прошел курс в городском училище для бедных в Нальчике, а дальше – кое-как добирал самоучкой. Беда еще в том, что в эмиграции его прибило к какой-то захудалой газетенке, где ему окончательно испортили вкус. Но больно уж талантливая личность проглядывала сквозь беспомощную попытку написать «роман моей жизни». Зоркий, недоверчивый глаз видел каждого, с кем Горюнов имел дело, насквозь. Ничего в военной профессии штатский до мозга костей Фелицианов не понимал, но в анализы бесчисленных боев с австрияками и немцами где-то в Галиции, потом за красных, за белых, снова за красных он, читая, погружался с неожиданным для себя азартом. И очень двойствен был тот азарт: он следил за ускользающей победой, желал ее, напрасно подгоняя повествование, и с ужасающей ясностью прозревал бессмыслицу всех этих смертоносных походов, боев, атак и отступлений. Что война гражданская была жестока и бездарна, он видел сам, о Первой же мировой представления у Георгия Андреевича до сих пор были туманны: ушей Москвы канонада не достигала, сначала все вокруг клокотали патриотическими эмоциями, которые быстро иссякли, от них остались казенные формулы, безликие лозунги, вызывавшие злую, усталую насмешку. А потом и на них перестали обращать внимание: война шла себе где-то там вдоль западных границ и поскорей бы кончилась, надоела. Горюнов, едва ли сам того желая, раздел войну. Глупость, жестокость, пьянство и воровство – вот все, что остается, когда сорвешь патриотические фразы сытых агитаторов войны до победного конца. Только над страницами горюновского романа до Фелицианова дошло, что в эту историческую прореху провалились миллионы безымянных, всеми позабытых людей, и теперь некому жертвы подсчитать.
А в то же время совершенно невыносимо было читать о любовных похождениях автора-героя. Его несло, как пьяного от стены к стене в тряском вагоне. То кидало в пошлейшую псевдоцеломудренную сентиментальность, и казалось (да так, наверно, и было), будто, кроме Чарской да Вербицкой, этот Горюнов ничего не читал. У него и фразочки выходили какие-то бабьи. Души вибрировали, тела содрогались, глаза полыхали огнем, а что творилось с несчастными сердцами – этими мышечными комочками с кровеносными сосудами – уж лучше б отсохла его рука. В сочетании с крестьянскими именами русских казачек, давно оторвавшимися от поэтического смысла древних евреев, эллинов и римлян, все это вызывало эффект комический. А то вдруг несчастный Горюнов просыпался грубым казаком, и его заносило в немыслимый натурализм, столь же неопрятный, как и сантименты, правда, ни у кого не заимствованный. Романист был крайне беспомощен, когда пытался мыслить и рассуждать за своих героинь. Тут и Фрейда не нужно, чтобы восстановить полную картину его эротических страданий, особенно в юности.
Невероятно интересны были дневники Горюнова, писанные в эмиграции. Фелицианов еще от Кости Панина слышал о галлипольском карантинном сидении, когда доблестные офицеры разбитых армий месяцами томились в палаточных городках на берегу Дарданельского пролива, вековечной мечты русских генералов, в какой-то сотне верст от Константинополя (войсковой старшина упрямо называл этот город по-старинному Царьградом, Стамбула же просто не признавал) в голоде и жажде, подвергаясь издевательствам турецких чиновников-крючкотворов. Те, видно, отыгрывались за минувшие победы христолюбивого русского воинства и робко оглядывались на Москву: не вздумает ли окрепшая Красная армия забирать назад опустевшие от русских Карс и Эрзерум; не поведут ли потакаемые Советами армяне войска – мстить за победы предков-сельджуков, за резню пятнадцатого года и уничтожение Кавказского корпуса в восемнадцатом году?
В этом, казалось, последнем унижении распадались личности. Не сразу: поначалу сбивались в стайки – по былым полкам, палаткам, старым и новым знакомствам. Стайки катастрофически быстро разрушались – командиры батальонов, полков и даже дивизий на глазах превращались в истеричек, визгливых и падких до обмороков. Смертельные ссоры происходили по сущим пустякам. Мало кому удалось сохранить достоинство в этой передряге, ничтожной по сравнению с самым легким лагерем в пределах советской России.
Горюнов держался чудом. Чудом своего спасения. По многу раз он вспоминал, как вели его на расстрел свои же казаки под надзором комиссара и, отличные стрелки, ранили в левое плечо, чтоб натуральней упал, а потом демонстрировали комиссару, как добили для верности штыком, пропоров шинель, а ночью вывезли в Ялту, еще ничью… Как-то перечитывая эти эпизоды о чуде, Фелицианов пришел в ужас. Наивный в делах конспирации войсковой старшина обозначил спасителей своих инициалами. Но палача-комиссара назвал полным именем – Култышкин Александр Семенович. Да и в других местах тех же казаков называл полными именами, не ведая, какое будущее им уготовил, когда дневники попадут на Лубянку. Георгий Андреевич ни минуты не сомневался теперь, что ОГПУ, завладев офицерскими записями, переловило всех этих добрых казачков.
Потом была долгая пора скитаний по европейским столицам – без гроша в кармане, без профессии, без языка, но с большой фанаберией, месяц от месяца, правда, тающей – доблестный штаб-офицер отборного казачьего войска, гордости русской армии. А кому в Париже или Вене нужна эта гордость? Гостеприимная Европа, царство свободы и демократии, вовсе не была намерена кормить двухмиллионную армию неудачников. И каждое утро храбрый воин, как нищий подаяния, выклянчивал самую пролетарскую работу – погрузить, разнести, убрать мусор…
И бесконечные сны о родной станице Слепцовской, об оставленной на произвол советской судьбы Олюшке, с которой не утерпел обвенчаться в августе двадцатого и теперь с тревогой вычитывал в газетах новости, пусть не всегда и достоверные, о том, как большевики расправляются с женами и детьми ненавистных эксплуататоров пролетариата и беднейшего крестьянства, сбежавших от карающей руки рабочего класса. Сны-кошмары и сны лирические, пронзенные светом и радостью, и не знаешь, что страшней: заново пережить погоню, тюремный сарай, расстрел, а утром ощупать себя живого или проснуться, ощущая хруст подсолнухова стебля в кончиках пальцев, отзвуки маминого голоса, запахи хаты, и увидеть убогие стены нищей мюнхенской квартирки, ошпариться мыслью о долге домохозяйке. Европейская реальность, по дневнику судя, не снилась никогда. С таких пробуждений и развилась, наверно, болезнь. Острая ностальгия, от страницы к странице переходящая в род шизофрении.
Сны свои Горюнов записывал, как сам он выразился, со стенографической точностью, но именно в этих записях в нем пробуждался художник – точность была именно такого рода: красочная, психологическая, музыкальная. Ему б таким языком да роман писать!
Но нет. Роман Горюнов писал для вечности, в назидание потомкам, а дневник – для себя, подальше от посторонних бестактных глаз. Вечное заблуждение талантливых писателей-самоучек: от одного только слова «роман» они начинают пыжиться, с легким пером обращаются, будто это не десятиграммовая железочка, а пятипудовая гиря, тужась и сочась горьким, удушливым потом, как силач на цирковой арене. Зато в текстах безответственных свободный талант поет, как птичка божия, перезимовавшая в клетке и выпущенная на волю в светлый праздник Благовещения.
Весь 1922 год Горюнов, не видя возможности легального возвращения на родину, где только расстрельная пуля да оставленная жена по нему плачут, рыщет по Европе в поисках какой-нибудь организации, которая готовит надежных людей для переброски через границу. Но лишь к исходу декабря его прибивает в Софию к врангелевскому генералу Самохвалову, основателю «Союза борцов за свободную Россию».
Генерал казался богат, удачлив и даже умен. Семейство свое и основной капитал он сумел вывезти в нейтральную Швейцарию еще в шестнадцатом году, подчинившись какому-то смутному предвидению. Его «Союз борцов» насчитывал десятка три бывших офицеров, жандармского штабс-ротмистра и несколько провинциальных общественных деятелей, людей пылких и на редкость бестолковых. «Союз» разрабатывал планы повстанческих движений в разных губерниях России, где остались «крепкие связи», а «свои люди» с нетерпением ожидали свержения совдеповского кровожадного режима. На генеральские средства, неумолимо, благодаря патриотическому энтузиазму Самохвалова, иссякающие, издавалась газета «Святая Русь», которая, начисто забыв о страданиях соотечественников, изнывающих под ярмом большевизма, отчаянно боролась с псевдоосвободительным «Движением за свободу Отечества» генерала Хлобыстова. Хлобыстов в свою очередь издавал газету «Православная Отчизна», которую всю, от начала до конца, под разными псевдонимами писал пензенский публицист Щелопанов – «золотое перо эмиграции». Насчет золота в его пере можно поспорить – легенды о содержании драгоценных металлов в его ручке-вставочке распускались, похоже, самим публицистом, но злой и едкой царской водки, без остатка растворяющей золото любой пробы, в его чернилах было предостаточно.