Жилец - Холмогоров Михаил Константинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я пока не заметил, уважаемый Глеб Михайлович, какими пережитками старого мира перегружены вы. Мне, во всяком случае, вы представляетесь человеком честным и верующим.
– Я атеист. Убежденный атеист.
– Ну да, вместо Иисуса Христа веруете в Маркса, Ленина и Розу Люксембург. Поверьте, это не меняет дела. И я когда-то в Маркса веровал. Слава богу, недолго. Но крепко и даже истово. Почти как вы. Но вот скажите мне, дорогой марксист, как им строить нового человека, когда они начали с того, что испортили вот этого мальчика, Оресина нашего? И сотни тысяч других таких же. Нет ничего проще, как развязать дурные наклонности. Крикни «Грабь награбленное!» – и вот тебе готовый бандит. Только от чистого уголовника отличается тем, что тот осознает свою вину, а этого от вины освободили комиссары. Рыцари революции вроде Троцкого или Дзержинского, который ложки серебряной не украдет и даже оброненный кошелек подаст, зато прикажет расстрелять сотню-другую самых невинных людей.
Сладкая каторга
Наступило горькое счастье для жителей Необитаемого острова.
Все они, кроме, пожалуй, бывшего преображенца, были отчаянными графоманами в самом прямом смысле этого слова, то есть людьми, одержимыми страстью водить пером по бумаге. И вот ведь странность: злая судьба, заключив их в тюрьму, выпустила страсть на свободу. Прав был тогда Чернышевский: у нас только в тюрьме ты свободен. От бытовых забот, от любви и ее подобий, от погоды за окном, от лени и даже от тщеславия, заевшего талант Поленцева, да и, признаться, самого Фелицианова. Лишение имени на титуле будущего романа снимало страх перед бездной чистого листа. Не осталось стыда – пусть этот Орясин отдувается перед своим Сталиным за неловкую фразу. Пишем как Бог положит.
Ну не совсем как Бог положит. Целых две недели каждое утро начиналось с диспутов о том, какой тон и ритм письма избрать для этого «Хладного Терека». В большой моде были эксперименты с россыпью неологизмов, междометий, незавершенных, загадочных полуфраз с подтекстом. Пылкий Свешников обрушивал на головы соавторов экзотические начала с глаголами, усеченными в невнятные существительные, лихими остротами, явно столичного окололитературного происхождения. Ему поддакивал аспирант Шевелев, других стилей не признающий. Он давно уже сбросил классово чуждых Пушкина и Льва Толстого с корабля современности и в этом футуристическом убеждении застыл. Поленцев, любитель яркости, нередко покупался и принимал сторону изящной выспренности. Зато преображенец Тигран Захарович исходил гневом, видя глумление над речью Лермонтова и Тургенева. Был он знатного армянского рода и посему оказался особенно ревнив к чистоте и первозданности русской речи. Но авторитета у литературной молодежи он не имел, и гнев его непременно вызывал тайную насмешку. Старик Чернышевский угрюмо помалкивал, насупя седые брови. Он не высказался ни разу, но все, особенно Свешников и Поленцев, как-то побаивались его: начинал-то святой старичок буйно, хоть и не объявлял во всеуслышание безнадежно устаревшими почтенных классиков, но как-то задвинул их в презрительную тень ранней славы русского символизма. А что с его собственной поэтикой произошло за столько лет? Никто того не ведал.
Старичок-то и учудил. Однажды утром он пришел в гостиную с аккуратной стопочкой бумаги и зачитал страниц пятнадцать блистательного текста – классически спокойного, ясного и ни у кого не заимствованного. И разом утихли все споры.
Нет, не все. Темпераментный преображенец остался недоволен. Его знания истории Терской области, вражды и братства местных народов и полувоенной жизни местного казачества, бдительного и по-восточному хитрого, как бы повисли в воздухе. Терпеливое повествование Чернышевского о детских годах Арсения Перова (такое имя дали герою) прекрасно обошлось без местной экзотики; в богатом словаре старого поэта не нашлось места не то что говору терских казаков – даже южному акценту.
– Как же так, господа, – кипятился полковник, и пышные седые усы его трепетали обидой, – поселили героя в Слепцовской, бывшей Сунженской, а про самого Николая Павловича забыли.
– Это вы про Николая Первого?
– Нет-с, Александр Максимович, никак нет-с. Я про генерал-майора Николая Павловича Слепцова, героя Кавказской войны, говорю. Да и о самой войне – молчок. И о линиях ни слова. А терские казаки – линейные, по-нынешнему – прифронтовые.
– Линейным, батенька, было все казачество. Оно заменяло пограничную службу. Только забайкальское было образовано с полицейской целью – ловить беглых каторжников. Что же до Кавказской войны – так к рождению нашего героя она тридцать лет как кончилась. Да про нее все Лев Толстой рассказал в «Хаджи-Мурате» – и о геройстве, и о погромах… Так что, прикажете нам погромы славить? А наш ракурс иного взгляда не предполагает. Нет уж, увольте! Мне за Гоголя, за его страсть к этому безобразию в «Тарасе Бульбе» на всю жизнь стыдно.
– Ну почему уж и погромы? Там и настоящего героизма хватало, и мудрости. Вспомните лермонтовского Максим Максимыча.
– Максим Максимыч – строевой офицер, это другая песня.
– Нет, как хотите, а романа о терских казаках без экскурса в историю этого этнического образования я не представляю.
– И сразу вылезут белые нитки. Не забывайте, Тигран Захарович, роман пишется самими казаками, изнутри, они не могут разжевывать того, что в их станицах каждому младенцу известно. И на титуле будет стоять имя этого… Орясина. Премерзкий тип, доложу я вам.
– Его патрон тоже хорош.
– Каков мэтр, таков и сантимэтр.
Шутка старого поэта чрезвычайно развеселила Поленцева.
– А вы знаете, как в литературной Москве называют шестикрыловский журнал? Кубанский казачий хор. Сам-то Спиридон из-под Екатеринодара, папаша его нагайкой демонстрантов в Петербурге охаживал, о чем, сами понимаете, вспоминать нынче не принято. Так у него вся редакция – бывшие станичники, кубанские казаки. А журнал-то московский, и официально зовется «Заря над Пресней».
– Небось сам название придумал? – поинтересовался Чернышевский.
– Не знаю, может, и сам. А что?
– Славное названьице. Явно провинциальной выдумки. Москвичу б такое едва ли в голову пришло. Где, по-вашему, Пресня?
– Ну в Москве.
– А в какой ее части?
– М-м, на западе, кажется.
– Вот-вот, именно на западе. Значит, заря над Пресней – вечерняя, закатная. За ней – непроглядная ночь. А солнышко покатило дальше, светить миру капитала. Россию, господа, спасет отсутствие у них поэтического слуха.
– Провинциал, что вы хотите? Он и жалует одних провинциалов, а казачков в особенности. Москвичей же Спиридон на дух не переносит и печатает, если только в ЦК пожалуются и оттуда нажмут.
– Холуйское отродье!
– Но, но, но! – осадил Чернышевского Штейн.
Как он тут вдруг оказался? Будто воздух уплотнился в его тучную фигуру.
– Я не позволю порочить товарища Шестикрылова. Его заслуги и перед государством, и перед литературой признаны, а никого из вас читывать в нашей советской печати что-то мне не доводилось. И еще мой вам добрый совет, товарищи авторы: если так огульно окрестить все казачество, никакого романа мы с вами не напишем. И все вы погибнете бесславно. Без любви творить нельзя. А тот же Горюнов хоть и смертельный наш враг, но, по трезвом размышлении, у меня даже некоторую симпатию вызывает. Человек в любом сословии может остаться человеком.
Какой-то неклассовый подход у нашего чекиста, отметил Фелицианов. От нас, что ли, интеллигентским гуманизмом заразился? Но вслух высказал совсем иное:
– Я вижу, господа, все, в общем-то, приняли стилистику, ритм, манеру мышления, заданную Александром Максимовичем. На мой взгляд, есть резон каждому из нас своей рукой переписать странички, с которыми мы только что ознакомились. Это позволит быстрее войти в ритм нашей общей прозы. А потом уж раскинем по главам задание всем.
До чего ж приятно старинное обращение «господа»! И надо сесть в тюрьму, чтобы безбоязненно величать так друг друга.