Жилец - Холмогоров Михаил Константинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вам как первому предоставлено право выбрать себе кабинет.
– Я бы хотел устроиться в мезонине окнами на бульвар.
– Восток. Летом по утрам солнце будет мешать. К тому же не забывайте: вы заключенный, ходу отсюда без конвоя нет. Как бы не затосковать, на бульвар глядючи. Опять-таки и шум не даст работать.
Северные окна выходили на симпатичный дворик соседнего дома, куда когда-то в доисторические времена студент Фелицианов захаживал в издательство «Мусагет». Блока видел. Поэт ожег надменным взглядом юного поклонника, и почему-то Жорж и сейчас почувствовал неловкость и стыд. Нет, не надо сюда смотреть. Да и темно, мрачно было в комнатах на северной стороне. Фелицианов все же настоял на своем.
Комнатка с широким полукруглым окном была маленькой, с довольно низким потолком, зато массивный письменный стол под темно-зеленым сукном – дубовый, с резными дверцами у тумбочек и широким ящиком в середине – был точь-в-точь как у папы в кабинете. Пахло тайнами детства. И письменный прибор красного мрамора с бронзой был под стать столу – тяжелый, добротный. Глаз несколько шокировало кресло карельской березы, уж больно выбивалось из стиля, продиктованного столом, но было оно удобно, и на том спасибо. Что с этих чекистов хороший вкус и чувство стиля спрашивать. Свезли небось не разворованное в процессе реквизиции, что под руку попало, а на их пролетарский взгляд любое барское добро шикарно и в шике одинаково.
За обедом – нарпитовским по качеству (что, впрочем, голодный Фелицианов оценит позже) и барским одновременно, на явно у каких-то старинных дворян реквизированном сервизе, украшенном фамильным гербом, с крахмальными салфетками, столовым серебром, и тихая девушка неслышно подавала, меняла блюда и растворялась в воздухе – Штейн поведал Георгию Андреевичу режим его здешнего заключения. Подъем, как и в лагере, в шесть утра. С семи до пяти вечера (впрочем, если вам хорошо работается, конец трудового дня мы ограничивать не будем) – работа. Оставшееся время – по вашему усмотрению. Можете читать, играть в шахматы, да что хотите… В двадцать два – отбой. Жить будете в общей камере. Она находится в подвале. Никаких свиданий, передач, писем не полагается. Режим «без права переписки» для вас остается прежним.
* * *Постепенно Необитаемый остров обживался робинзонами, прибывшими сюда как из мест не столь отдаленных, так и прямо с Лубянки.
Первым аж с самих Соловецких островов был доставлен серебряный старец, будто сошедший с древней иконы новгородского письма: измученное лицо, удлиненное узкой бородою, длинные тонкие руки, глаза выцветшей синевы, глубокие и ясные.
– Чернышевский, – представился старец.
Ох уж эта старомосковская привычка всюду отыскивать родню и знакомых и тут же преподносить, желая доставить собеседнику приятное, полагаясь на крепость связующей нити! Фелицианов разлетелся, радостно сообщил, что читал ваши, Александр Максимович, стихи, а с последователем вашим Ферапонтом Ксенофонтовичем Сольцовым сидел в одном лагере.
Старик же при воспоминаниях о стихах поморщился, а имя Сольцова привело его в состояние мрачное.
– Да, – сказал он. – Я грешен, многих совратил с пути, и Сольцов в их числе. Несчастный человек. – И даже не поинтересовался, как он там, здоров ли, или лагерь измордовал верного чернышевца. Нет, замкнулся, ушел в себя, и вроде как говорить стало не о чем.
Полночи Фелицианов вертелся, казнил себя за бестактность, какой дьявол тянул за язык… Старику тоже не спалось на новом ли месте или от тяготы возраста. Но вдруг во тьме раздался его голос:
– Я, кажется, не сумел скрыть своего раздражения. Простите, любезнейший.
– Да нет, что вы, я сам виноват. Мне казалось, вы были б довольны, что вас помнят, что за вашим словом пошли, и идут, и дальше будут идти.
– Вот в том-то и беда, что идут. Никуда не надо идти! Особенно по слову, «по глаголу моему». И впредь умоляю – ни по глаголу моему, ни по имени существительному и имени прилагательному, ни по наречию и причастию, ни даже по междометию моему не надо никуда ходить. Я сам, сам сбился с пути с первых же шагов. Ну ладно бы сам – в человечестве никто не минул заблуждений. Я простодушных людей повел за собой.
– Так вы к добру звали. Тот же Ферапонт Сольцов. Ну пошел бы он как верноподданный на ту же японскую войну – хлопнули б где-нибудь под Ляояном, вот и весь сказ. Сейчас, конечно, пацифизм, который он проповедует, очень уж не в моде, но вода камень точит. А в наш жестокий век…
– В наш жестокий век я своим болтливым языком десятки людей на каторгу отправил. Что при царе, что при этих. А добро, если хотите знать, истинное добро не ходит толпами. Оно созревает в одинокой душе.
– Как я понимаю, оно тогда в вашей душе и созрело, и вырастило слово, за которым пошли, уверовав.
– Слово, которое зовет, надо каленым железом… Нет, железо слишком слабо, не тот материал – каленым юмором выжигать, драть сатирой как сидорову козу! Зовет слово однозначное, буквальное. Это смерть поэзии. А народ, похоронивший поэзию, гибнет сам. Свято место пусто не бывает. Место поэта – тем более. Плюхнется на него дурной стихотворец, тут-то и жди беды. Мы вот уж век по Пушкину страдаем, как ему, бедному, от Бенкендорфовой цензуры доставалось. А вы представьте на миг – вдруг победили бы декабристы. Возвели бы того же Пестеля на престол. А Павел-то Иванович, уж будьте благонадежны – не осторожного чиновника без особых амбиций, каким был Бенкендорф, – он бы к Пушкину Рылеева приставил. С его самомнением и твердолобой непререкаемостью. Не уверен, что под такой опекой наше солнце русской поэзии не закатилось бы на десяток лет раньше.
– Позвольте, но они ж друзья были. И Пушкин, когда намеревался из Михайловского бежать, к Рылееву как раз и направлялся…
– Где царствует тщеславие, дружбы быть не может. Поверьте моему опыту – все литературные кружки, братства разваливались в считаные дни, когда речь заходила о первенстве. Ущемленные в Божьем даре наделены бешеной энергией уничтожения. Псевдотворцы, плохие литераторы вроде моего однофамильца – вот истинные злодеи и душители. И какую гадость в истории ни возьмете – всюду, всюду плохие романисты да поэты. Вперед, мать их ети, без страха и сомненья! А ты хоть посмотри, что там впереди-то, дурья башка! Какие казни, какие лагеря! Мало вам было гильотины? А ведь это изобретение французской революции. Либерте, фратерните, эгалите! Освободились, нечего сказать…
– От собственных голов, – усмехнулся Фелицианов. – Но вы-то не Марат какой-нибудь, вы-то проповедовали абсолютно противоположное.
– Содержание не имеет значения. Инквизиция казнила за то, что не так посмотрел, подставив левую щеку.
– Так, Александр Максимович, нас тут собирают по слову. Роман писать.
– Роман – это другое дело. Слово художественное, если оно нам поддастся, многозначно. За ним толпа не пойдет. Эх, нам бы такой силы стих, как у Лермонтова, помните?
Выхожу один я на дорогу.Сквозь туман кремнистый путь блестит…И какая толпа, скажите вы мне, ринется на кремнистый путь? А стихи доходят до самых заскорузлых душ. Ну ладно, заболтались мы с вами, а в шесть побудка.
Вслед за Чернышевским прибыл из владикавказской тюрьмы гвардейский полковник, бывший преображенец с громкой исторической фамилией. Отец его, армянский князь Аргутинский, одно время служил начальником Терской области и, соответственно, был наказным атаманом терского казачьего войска. Казаки и укрывали преображенца от властей, пока Всесоюзная перепись населения 1925 года не выковыряла его из маленького хутора, затерявшегося в предгорьях Кавказа.
Леонтий Свешников был доставлен прямо с улицы. Ну вот только что он читал свой рассказ «Случай в Злобунове» на Никитинских субботниках, и сам Андрей Белый удостоил его блистательным разносом. Рассказ, говорил он, – ристалище ритмов: робкого своего и победительного чужого, замятинского, отчасти пильняковского. И всякого рода «белая кипень» явно не виденная, но прилежно вычитанная. Много он еще наговорил, вгоняя бедного автора в смятение. А шли с литературного вечера вместе и полночи кружили по переулкам и бульварам, и Борис Николаевич пребывал в чрезвычайно взволнованном состоянии, и мысль Свешникова едва поспевала за быстрой, вдохновенной речью живого классика, в общении оказавшегося на редкость щедрым и доступным собеседником. Но очень уж умным – Леонтий с трудом понимал бурную, скачущую с ассоциации на ассоциацию речь Белого.