Горечь - Юрий Хазанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
12/5/24
Харбин
Кстати, та, к кому обращён сонет, была ровно на десять лет старше его автора, а прожил он в ту пору всего двадцать семь.
Но не только любовные стихи символистского замеса писал мой дядя. Вот почти дневниковый отчёт о только что пережитом в походах и сражениях 1920-м годе:
Двадцатый год со счётов сброшен,Ушёл, изломанный, в века…С трудом был нами он изношен:Ведь ноша крови не легка.Угрюмый год в тайге был зачат,Его январь — промёрзший Кан,А на байкальском льду истраченФевраль под знаком партизан.А дальше — март под злобный ропот,Шипевший сталью, что ни бой.Кто сосчитает в сопках тропы,Где трупы павших под Читой?Тот март теряется в апреле,Где Шилка прячется в Амур.Лучи весны не нас согрели,Апрель для нас был чёрств и хмур…Мешая отдыхи с походом,Мы бремя лета волокли,Без хлеба шли по хлебным всходам,Вбивая в пажить каблуки.Потом бессолнечную осеньБезумных пьянств прошила нить…О, почему никто не спросит,ЧтС мы хотели спиртом смыть?Ведь мы залить тоску пытались,Тоску по дому и родным,И тягу в солнечные дали,Которых скрыл огонь и дым…В боях прошёл октябрь-предатель,Ноябрь был кровью обагрён,И путь в степи по трупам братьевБыл перерезан декабрём.За этот год пропала вера,Что будет красочной заря.Стоим мы, мертвенны и серы,У новой грани января.
Стихи эти — тоже «Времена года» — как у Вивальди или Чайковского, только у автора стихов не было ни времени, ни спокойствия на душе для гладкого и обстоятельного рассказа о двенадцати месяцах. Да и не рассказ это, но крик. Сплошное рыдание…
Из бесед с Екатериной Дмитриевной я больше узнал и о её семье, вдосталь испытавшей на себе «мировые безумные сквозняки», как выразился когда-то К. Чуковский. Эти самые ветры занесли старшую дочь Наталью из Петербурга в Харбин, оттуда в Шанхай, где делала первые шаги в журналистике, потом в Москву; а младшая Ольга, достигнув совершеннолетия, оказалась в Пекине, где помогала воспитывать детей в английских семьях; потом, по приглашению друга их семьи месье Массне (да, да, племянника того, кто написал оперы «Манон» и «Вертер») поехала в Индокитай и там вышла замуж за французского офицера, который погиб в бою с японцами во время Второй мировой. Она осталась в Сайгоне — одна, беременная, и только благодаря помощи друзей смогла на военном корабле покинуть Вьетнам и приехать во Францию, где обрела второго мужа, с которым тоже были дети и жизнь с которым длилась шестьдесят лет. (О последней цифре я, разумеется, узнал не тогда, когда разговаривал с Екатериной Дмитриевной, а спустя сорок с лишним лет, читая книгу «Нам не уйти от родины навеки», составленную из дневниковых записей и писем матери её младшей дочерью Ольгой Лаиль) и изданную недавно в России…
В той же книге прочитал кое-что о муже Екатерины Дмитриевны — Иосифе Сергеевиче Ильине — тоже из родовитой семьи, тоже с Толстыми на генеалогическом древе: он окончил Петербургский морской корпус, однако после войны 1905 года с Японией ушёл с флота и Первую мировую служил в артиллерии. В гражданской войне был на стороне Колчака.
Ещё я узнал из этой хорошо и любовно изданной книги, что Екатерина Дмитриевна была знакома со своим будущим мужем с детских лет, но любви к нему никогда не испытывала. А любила совсем другого — и в книге тайна эта приоткрывается. Объектом её девичьей любви был некто Миша, юноша на год старше, чем она, — тот самый Михаил Леонидович Лозинский, кто впоследствии прославился как блестящий переводчик «Божественной комедии» Данте, а также Шекспира, Мольера…
Вскоре после того, как он женился — и не на ней, — она и вышла замуж за Ильина, хотя родные не одобряли её выбора: их беспокоила возможная дурная наследственность жениха — ведь его отец умудрился когда-то промотать всё своё состояние и целых два имения. Правда, через несколько лет после свадьбы беспокоиться об этом стало совершенно излишне: ни у кого из них не сохранилось ни имений, ни сбережений. Зато были кое-какие убеждения, опасения — они и заставили бросить всё и искать пристанища за границей.
Их путь туда оказался не намного легче тернистого пути моего дяди и всей Добровольческой Армии: тоже голод, обстрелы. Екатерина Дмитриевна чуть не умерла от тифа, дети беспрерывно болели. В Харбине, куда они прибыли, их встретили не с цветами и относились без особого сострадания. Началась тяжкая битва за кусок хлеба, в которой подполковник артиллерии Ильин проявил полную беспомощность, а курсистка-«бестужевка» Воейкова — удивительную энергию и умение не терять духа в тяжелейших обстоятельствах. Это «неравенство» способствовало, вероятно, развитию у мужа комплекса собственной неполноценности и побудило в конце концов — нет, не измениться к лучшему, а уйти от семьи. Екатерина Дмитриевна оставалась одинокой вплоть до своей кончины, если можно употребить этот эпитет по отношению к человеку, у которого две дочери и, судя хотя бы по адресам её писем, немереное число друзей и вблизи, и вдалеке…
Когда она уезжала из Голицына, я преподнёс ей свою первую детскую книжку для её французских внучек, о чем впоследствии она упомянула в заключительной главе своего дневника, названной «Записки знатной голицианки».
«…А другой мой сосед, — писала она о пребывании в голицынском Доме творчества, — Юрий Хазанов, автор детской книги о Сане Данилове (мы её обязательно будем читать с Катюшей), оказался племянником Леонида Ещина. Он с интересом читал его стихи в моём альбоме, слушал рассказы о нём и начертал на моём авторском экземпляре его книги — „знатной голицианке“… С ним мы тоже, наверное, встретимся в городе после его возвращения из Омска…»
Встреча не состоялась: помешала внезапная смерть Екатерины Дмитриевны.
4
Лазание по ветвям генеалогического древа Ещиных и Ильиных-Воейковых (за которые приношу глубокие извинения утомленным читателям), а также новые знакомства и длительные прогулки с Капом немного отвлекали меня от мыслей о Юлии Даниэле, уже более двух лет сидящем в мордовском исправительном лагере, и о моей размолвке (если это можно так назвать) с ним, а скорее с самим собой, и также от моих литературных и автомобильных неприятностей. Но всё это навалилось снова, как только перешагнул порог городской квартиры на улице Черняховского.
Впрочем, некоторое улучшение ситуации стало ощущаться. А если точнее — не замечалось ухудшения. К примеру, Музыкальное издательство, где я уже с десяток лет имел дело исключительно с приятными женщинами — самыми различными по должности, внешности, возрасту и характеру, — это издательство по-прежнему не обращало никакого внимания на мои близкие взаимоотношения и даже тесную дружбу с врагом советской власти Даниэлем, которого я в былые годы приводил сюда, чтобы и он принял посильное участие в сотворении эквиритмических текстов на музыку северо-корейских, китайских, казахских и других композиторов… (И он тогда разделил со мной это удовольствие.) Так вот, все эти милые женщины продолжали от времени до времени предоставлять мне работу, и у них и в мыслях не было поставить мне категорическое условие о замене моей собственной фамилии на какого-нибудь Ст. Радальцева или Из. НеможЕнцева…
Вдобавок к этому сработал, наконец, и так называемый «блат» — слово, которое вообще-то означает «условный воровской язык», однако у нас он стал истинным двигателем жизни, помогающим купить, получить, сдать, поступить — словом, выжить. На этот раз он вернул мне мои водительские права — без всяких дополнительных наказаний в виде штрафов или, не дай Бог, пересдачи. Правда, не без назидательной речи грозной подполковницы из ГАИ.
Но произошло и другое, не идущее ни в какое сравнение со всем прочим. И об этом немного подробнее.
Оказалось, что Римма примерно месяц назад отправила некое письмо по одному не очень обычному адресу, а именно: «Мордовская АССР, п/я ЖХ 38517-А». Мне она сказала об этом по прошествии некоторого времени, когда получила уже ответ. Но если бы я увидел адрес на конверте, то сразу понял бы, что оно отправлено туда же, где около семидесяти лет назад находился мой отец. Только его концлагерь назывался Темниковский, а у того, куда пошло письмо Риммы, название куда красивей — Дубравлаг. И в этой «дубраве» уже больше двух лет находился Юлий Даниэль, которому я после его ареста так ни разу не написал, потому что при всём ощущении своей невольной вины, так и не смог преодолеть в себе чувство незаслуженной, как мне казалось, обиды и, главным образом, опасения, что моё письмо будет ему совершенно не в жилу, и ответа я не получу, или он будет таким, что лучше, если его не было бы вообще.