Бумажный домик - Франсуаза Малле-Жорис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мадам Гюйон[16] жила в невинности. Она была, как справедливо заметил отец Конье, ее биограф, «одаренной натурой». Любила детей, животных, сирых и обездоленных, презирала богатство, честолюбие, осторожность. Ее оклеветали, бросили в тюрьму — она все выдержала, не дрогнув. Имя ее прославилось, и она была этому рада, ибо страстным ее желанием было наставлять души на путь истинный. Ее обрекли на молчание — она подчинилась без горечи, ибо, если Бог хотел, чтобы ее жизнь не приносила пользы, она принимала свою бесполезность. Она отдала свою жизнь, свое дело, свое честное имя, как отдают старую игрушку первому, кто попросит. Нельзя ее читать сколько-нибудь вдумчиво и не полюбить; иногда в ней заметно сходство с индийскими мудрецами, иногда с Терезой из Лизье, которая под навешанными на нее бумажными розами скрывает такую глубокую, такую мучительную теологию.
Однако мадам Гюйон не была святой. Она жила в невинности — этим все сказано. В этом «всё» — опасная тайна.
Когда ее свекровь, особа малоприятная, попросила помолиться за успех какой-то денежной аферы, в которой была очень заинтересована, мадам Гюйон ответила ей невинно: «За такие дела я молиться не умею». В своей невинности она оскорбила грешника. Когда ее муж (этому старику, изуродованному подагрой, она досталась девочкой шестнадцати лет, красивой, умной, благородной) не давал ей молиться, потому что в молитве она от него отдалялась, тогда она плакала, она не понимала и в своей невинности оскорбляла это извращенное, искаженное, изуродованное чувство, которое люди зовут любовью. И до смертного часа своего сварливого, скупого, ревнивого супруга она не переставала удивляться мучениям, которые он ей причинял, ибо, как писала она в своей невинности, «мне кажется, он меня страстно любил».
У нее были читатели, последователи, и она принимала это радостно, но без гордости и смущения — в смущении слишком много «личного», а всего личного она избегала. Ни одеждой, ни языком она не походила на «богомолку» — свобода, раскованность во всем. О ней ходили скверные слухи: о ее поведении, об отношениях с Фенелоном, особенно о ее близости с одним монахом ордена варнавитов, отцом Лакомбом, душой восторженной, но слабой. Этот монах, от которого добивались показаний, порочащих Фенелона, после одиннадцати лет тюрьмы признался во всем, чего от него хотели: и в том, что был любовником «две недели кряду» мадам Гюйон, и в отъявленной ереси, и еще бог знает в чем. Очной ставки не было: боялись, что в нем заговорит совесть. Но мадам Гюйон предъявили, торжествуя, признание, подписанное его рукой. «Несчастный, — сказала она, не переменившись в лице, — если это не подлог, он сошел с ума». Не исключено, что среди ее дарований был и дар пророчества: экзальтированный монах и в самом деле сошел с ума и кончил жизнь в Шарантоне. Почти пугает эта неуязвимость невинности, эта бестрепетная уверенность — Мишле утверждает, что она рассмеялась: пусть это факт не исторический, психологически он верен, в нем выразилось то фантастическое простодушие, которое подобает скорее героиням, а не святым.
Пусть она была уверена в себе, но как она могла быть уверена в нем? Ладно еще в слове, поступке, но не могла же она знать его мысли? Допустим, что ее «тайный голос» открыл ей чистоту души и помыслов несчастного монаха, могла ли она не подумать, каким страхом, каким отчаянием была истерзана эта чистая душа, прежде чем пасть? Нет, мне кажется, святая на ее месте не стала бы смеяться.
Но она была невинна, то есть слепа ко злу. Иначе не объяснить ее безумной неосторожности, ее дерзкого пренебрежения клеветой: она подстрекала гонителей, она бросала вызов. Она ничего не хотела знать о зле, как будто его просто не существует. Но ведь зло в человеке…
Фенелону, своему другу, человеку, который был способен ее понять, она не доверила книгу о своей жизни. Эту книгу, полную благородных порывов духа, мечтаний, предчувствий, книгу, где душа предстает во всей своей обнаженности, со всеми восторгами и миражами, безумными прозрениями и гениальными догадками, она отдала Боссюэ, который не хотел и не мог ее понять. Высокое безумие. Она знала, что будет осмеяна, поругана: возможно, она стремилась к этой наивысшей жертве. Принести эту жертву ей помог Боссюэ. Тот, кто принимает неизбежную муку, — святой; тот, кто стремится к мучениям, кому нужен палач, навлекающий на себя проклятие, — возможно, герой, но не более. Осыпаемая грубыми насмешками Боссюэ, святая плакала бы о нем.
Надо, чтобы невинность проливала слезы, чтобы в ней была рана, и тогда она станет чистотой. Но мы безутешно оплакиваем ее потерю и не устаем ею восхищаться.
* * *Я написала две главы, которые противоречат друг другу. Одна называется «Здесь спать нельзя». Другая — «Мы живем, чтобы петь».
Здесь спать нельзя (отрывок из моего дневника)
Сегодня утром я чувствую, что смогу хорошо поработать. По-настоящему. Я сумела вырваться из дома, голова у меня почти свежая, и нервы почти в порядке. В меня никто не вцепился («дай пять франков на взносы, двадцать франков на обед»), Венсан еще не потерял самописку, спортивный костюм Полины лежит на месте, и я на этот раз без особого труда отогнала неприятные мысли: о письмах, на которые до сих пор не ответила, о неоплаченных счетах, о зубном враче, о том, что Альберту надо отвести в консерваторию, и снять копию с метрики Венсана, и успею ли я домой к обеду, и что приготовить на ужин, и, главное, не забыть позвонить в журнал, которому в минуту душевной слабости и мигрени я обещала статью о Шопене или о покорении Эвереста… На этот раз мне удалось сбежать. Спрут, затаившийся в темном углу моей квартиры и раскинувший по ней бесчисленные щупальца — тысячи маленьких, но изводящих, парализующих уколов совести, так и не проснулся, и вот я на улице, еще темно, прохладный воздух бодрит, и я благословляю семь часов утра, мое любимое время, время, которое принадлежит мне. Я покупаю сигареты, обмениваюсь несколькими словами с продавщицей газет (с наигранной веселостью беглого каторжника) и первой вхожу в кафе, которое еще не кончили убирать. Горы опилок, божественный запах жавелевой воды. Утро.
Иногда пол моет старый араб в баскском берете, иногда молодой краснолицый нормандец, но чаще всего пожилая, бесцветная старушка, из тех, что всегда ходят в бесформенных пальто, повязав голову серым или коричневым платком, и никогда не расстаются с хозяйственными сумками, набитыми загадочными свертками в газетной бумаге. Да и сами они какие-то бесформенные, вечно согнуты в три погибели, окруженные ведрами с грязной водой, мокрыми половыми тряпками, пресными запахами моющих средств… Бесформенное, бесцветное племя, словно туман, расползается по земле, и как ему, увязшему в своем зыбком, застойном горе, вернуть достоинство, четкие очертания?
Я задумываюсь. Есть среди этих старушек такие, что работают от случая к случаю: под кофточку, вязанную косичками, они подкладывают газеты — для тепла, иногда ночуют на улице и пьют по утрам ледяное пиво. Есть и другие: они все еще проявляют трогательную заботу о приличиях, и у них даже случаются неожиданные приливы кокетства — получив в подарок старую шляпку, они украшают ее атласным бантиком, который много лет пролежал на дне картонного ящика. Я прямо вижу эту картину: закончив работу в кафе или в конторе, они идут убирать чью-нибудь квартиру, хозяйка дарит им старую шляпку, и тут они спрашивают себя: почему бы и нет? — и подсмеиваются над собой, немножко смущаются, вспоминают молодость, когда они были почти хорошенькими и шили себе выходные платья. А теперь «один маленький штришок» (этот штришок — чуть подправить, подкоротить, украсить милой оборочкой, бантиком — для женщины означает надежду), и вот они нашли атласный бантик, спороли с изношенного платья, со старого пальто, но, взглянув в зеркало… Поспешно нахлобучив шляпку на голову, на прошлогоднюю химическую завивку, они хватают свою кошелку, коричневый шарф — и в дорогу. В конце концов, кто его увидит, этот маленький бантик? Они оставят шляпку на вешалке. Да и видна-то всего только их спина.
И вот наконец они выпрямляются, откидывают прядь волос со лба, улыбаются, беспомощно, по-старушечьи, и тяжело вздыхают — работа окончена. Еще темно. Но я уже ухлопала уйму времени на своих старушек. Они уходят — еще раз тяжело вздохнув, по привычке потирая больную поясницу. У меня смутное чувство, что нам было о чем поговорить, что я должна была что-то сказать, что-то сделать; эта их беспомощная улыбка пробивает первую брешь в моем утреннем блаженстве. Но в конце концов — за работу. Глоток горького кофе, стойкий жавелевый запах. Я работаю.
Вот уже восемь, работа идет. Чуткий гарсон повесил на музыкальный автомат табличку: «Неисправен». Он уберет ее только в половине одиннадцатого. А там как повезет — толпа или пустыня. Ватага молодежи, которая задаст автомату жару, или один-единственный спящий клошар. Среди завсегдатаев кафе есть много любителей поспать. Гарсон в нерешительности останавливается возле них. Неприятно будить спящего человека, которому некуда деться. Если это юноша в цветастой рубашке, успокаиваешь себя тем, что у него должны быть друзья, что он не пропадет. Хуже, если это человек в летах, в поношенном, латаном-перелатаном костюме, по которому видно, что он дошел до точки, — вот он задремал, уткнувшись носом в «Фигаро», в страницу, где печатаются объявления. Пока гарсон стоит в нерешительности, я тоже застреваю на полуслове. А потом, так мягко, что сердце переворачивается: «Простите, здесь спать нельзя…» Глаза с трудом приоткрываются, нечеловеческим усилием воли возвращается сознание, взгляд останавливается на чашечке кофе, нет, другой не принесут, не могут принести…