8. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письма - Анатоль Франс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Величие всегда поражает. Величественные бредни, которыми полны письма и разговоры Флобера, поистине необычайны. Братья Гонкуры собрали некоторые его высказывания, которые всегда будут вызывать удивление. Прежде всего надо знать, что представлял собою Флобер. У этого великана, родившегося на севере Франции, были пухлые детские щеки и огромные усищи; у него было тело пирата и всегда наивные голубые глаза. Что же касается его духовной сущности, то она представляла собой причудливое сочетание противоречивых черт. Уже давно было замечено, что человек многолик. Флобер также был многолик; больше того — он был разорван, и составлявшие его части, казалось, постоянно стремились разъединиться. В детстве, в театре Серафен, я видел куклу, которая могла бы послужить символическим изображением внутреннего мира Флобера. То был игрушечный гусар, который танцевал, покуривая трубочку. Вдруг руки его отделялись от туловища и продолжали двигаться в воздухе сами по себе, в то время как гусар продолжал свой танец. Затем и ноги его отлетали в разные стороны, но он этого, видимо, не замечал; туловище плясуна тоже распадалось на две части, а голова исчезала в каракулевой шапке, откуда градом сыпались лягушки. Эта фигурка великолепно воспроизводит мужественную дисгармонию, которая характерна для мышления и нравственного облика Флобера; вот почему, увидев писателя в его небольшой гостиной на улице Мурильо, когда он в костюме корсара яростно жестикулировал и вопил во все горло, я невольно вспомнил гусара из театра Серафен. Сознаюсь, это было дурно. Я не проявил должного уважения к мэтру. Однако глубокое и безоговорочное восхищение, которое рождало во мне его творчество, от этого не уменьшилось. С тех пор оно еще больше возросло, и неувядаемая красота, которая освещает все страницы «Госпожи Бовари», с каждым днем все больше чарует меня. И все же в человеке, который с такой уверенностью, с таким непогрешимым мастерством написал такую книгу, — в человеке этом таилась бездна неуверенности и заблуждений.
Вот мысль, способная уязвить нас, кичащихся своей жалкой мудростью: человек этот, владевший тайнами словотворчества, не был умен! Слушая, как он излагает трубным голосом свои нелепые афоризмы и свои туманные теории, которые любая из написанных им строк яростно опровергала, вы в недоумении говорили себе: «Так вот он, вот он — козел отпущения романтических бредней, жертвенное животное, с помощью которого гении искупают все свои грехи».
Таков был Флобер. Но это был, кроме того, богатырь с мощной мускулатурой, походивший на святого Христофора, который, вырвав с корнем дуб и тяжко опираясь на него, перенес литературу на своей могучей спине с берега романтизма на берег натурализма, даже не подозревая, что он совершает, от чего отталкивается и куда приходит.
Дед его был женат на уроженке Канады, и Гюстав Флобер гордился тем, что в его жилах течет кровь краснокожих. Он в самом деле вел свое происхождение от натчезов, но только от «Натчезов» Шатобриана. В душе Флобер был романтик. В коллеже он, ложась в постель, прятал под подушку кинжал. В молодости он останавливал свой экипаж перед загородным домом Казимира Делавиня, вставал на сиденье и выкрикивал перед воротами «ругательства, достойные последнего бродяги». В письме к одному из друзей юности он признавался, что видел в Нероне «кульминационную точку древнего мира». Его любовница была настоящим «синим чулком»; их отношения складывались как нельзя более мирно, и все же Флобер довольно неуклюже становился в позу Антона: [187] «Я был близок к тому, чтобы убить ее, — рассказывал он двадцать лет спустя. — В ту самую минуту, когда я уже подходил к ней, я вдруг испытал нечто похожее на галлюцинацию. Мне послышалось, будто подо мной скрипит скамья подсудимых в суде присяжных».
Самыми великолепными своими нелепостями Флобер конечно же обязан романтизму. Но немалую роль сыграла здесь и его собственная натура.
Братья Гонкуры отметили в своем «Дневнике» эти сумбурные рассуждения Флобера, эти теории, находившиеся в полном противоречии с самой природой его таланта, которые он провозглашал громовым голосом; пытаясь обосновать «эти пышные декларации», все эти туманные и необыкновенно сложные построения о чистой красоте, о вечной красоте, Флобер увязал, как увязает буйвол в озере, покрытом водорослями. Все это отличалось удивительной наивностью. Г-н Анри Ложоль в статье, о которой я только что говорил, справедливо отмечает, что самым прискорбным заблуждением Флобера была его уверенность, будто искусство и жизнь — вещи несовместные, будто для того, чтобы быть писателем, следует отказаться от всех иных обязанностей, от всех радостей жизни.
«Мыслитель, — говорил Флобер (а разве художник — не трижды мыслитель?), — не должен иметь ни религии, ни родины, ни каких бы то ни было общественных убеждений… Участвовать в чем бы то ни было, вступать в какую-нибудь корпорацию, в какое-нибудь братство, в какое-нибудь дело, даже носить какой бы то ни было титул — значит бесчестить, значит унижать себя… Ты сможешь, мой милый, описывать вино, любовь, женщин, воинскую славу лишь при том условии, если сам не будешь ни пьяницей, ни влюбленным, ни супругом, ни солдатом. Человек, причастный к жизни, плохо видит ее, он или слишком страдает, или слишком наслаждается. Художник, на мой взгляд, — это чудовище, существо, стоящее за пределами человеческой природы».
В этом-то и заключается ошибка. Он не понял, что поэзия должна рождаться из самой жизни, естественно, подобно тому, как дерево, цветок и плод рождаются из земли, — из самых недр земли, а не падая с небес. Мы всегда страдаем исключительно из-за собственных ошибок. Флобер жестоко страдал из-за своей. «Его несчастье, — справедливо замечает наш критик, — проистекало оттого, что он упрямо желал видеть в литературе не верную служанку человека, но какого-то свирепого Молоха, жадно требующего искупительных жертв».
«Сперва избалованный ребенок, затем — состарившийся ребенок (прибавляет г-н Ложоль), но, так или иначе, всегда ребенок! Флобер пронес через всю жизнь зародившиеся у него еще в коллеже теории об абсолютном превосходстве писателя над прочими смертными, об антагонизме, будто бы существующем между ним и остальной частью человечества, о том, что мир — злачное место, и еще многое в таком же роде! Всю эту высокомерную чепуху он воспринял в юности, как догму, и до конца сохранил к ней благоговейное отношение. Ребяческое представление о долге писателя навсегда застряло в его сознании, где, несмотря на внезапные озарения, почти постоянно царил хаос».
Флобер яростно отстаивал так называемое безличное искусство. Он говорил: «Художник должен творить так, чтобы потомки даже не подозревали, что он жил на свете». Эта мания заставляла его придумывать нелепые теории. Впрочем, большого вреда она не принесла. Что бы ни говорили — произведение неотделимо от автора, каждое из наших творений говорит только о нас, потому что оно знает только нас. Тщетно Флобер кричит о том, будто он не присутствует в своем творчестве. Он устремился туда в полном вооружении, подобно тому как Деций устремился в пропасть[188].
При внимательном рассмотрении обнаруживаешь, что идеи Флобера не были его личным достоянием. Он заимствовал их у различных людей, но старался как можно больше затемнить их и необычайно запутать. Теофиль Готье, Бодлер, Луи Буйе придерживались примерно тех же взглядов. В этом смысле «Дневник» Гонкуров весьма поучителен. Мы видим, какая глубокая бездна отделяет нас, учившихся читать по книгам Дарвина, Спенсера и Тэна, от старых мастеров. Но не менее широкая пропасть уже возникает между нами и людьми нового поколения. Те, кто приходит вслед за нами, потешаются над нашими методами исследования. Они не понимают нас, и если мы со своей стороны не примем мер, то даже не будут знать, чего они, собственно, хотят. Идеи в наш век сменяются с головокружительной быстротой. Кажется, только недавно мы присутствовали при рождении натурализма, а он уже — при последнем издыхании; думается, что и символизм вскоре вслед за ним возвратится в лоно вечной Майи.
Печально течет поток сменяющихся настроений и философских взглядов, а произведения старого Флобера по-прежнему нерушимо высятся, продолжая вызывать к себе уважение. Этого достаточно, чтобы простить славному писателю все несообразности и противоречия, которые во множестве обнаруживаются в его письмах и дружеских разговорах. Но среди этих противоречий есть одно, которым следует восторгаться и которое надо благословлять. Флобер, который ни во что не верил и с еще большей горечью, чем Екклезиаст, вопрошал себя: «Да и что остается человеку от труда его?» — этот Флобер был самым трудолюбивым из всех мастеров литературы. Он работал по четырнадцать часов в день. Он тратил много времени на различные изыскания и первоисточники (ему это плохо удавалось, так как у него не хватало критического чутья и метода); долгие послеобеденные часы он посвящал тому, чтобы изливать «свою свирепую меланхолию», как метко выразился г-н Анри Ложоль; обливаясь потом, пыхтя, задыхаясь, не щадя себя, он склонял над столом свою мощную грудь, созданную для безграничного простора лесов, морей и гор, — и апоплексический удар угрожал ему задолго до того, как сразил его; стремясь завершить свое творчество, Флобер соединял упорство неистового писца и бескорыстное рвение великих отшельников с безотчетным пылом пчелы и художника.