8. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письма - Анатоль Франс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, это всего лишь легенда, но за ней будущее. Так нужно. Стихи отталкивающего и обаятельного Верлена утратили бы часть своих достоинств и свой смысл, если бы они не исходили из густой мглы, «где свет немотствует всегда» и где флорентинец увидел прелюбодеев, тех, «кто предал разум власти вожделений»[197], —
Che la ragion somettono al talento.
И потом, чтобы искренне покаяться, надо действительно согрешить. Поль Верлен с открытой душой вернулся к богу своей крестильной купели и первого причастия. В нем всё от чувства. Он никогда не рассуждал, он никогда не умствовал.
Ни мысль, ни сознание не нарушили его представления о боге. Мы видели, что это фавн. А кто читал жития святых, тот знает, как легко было апостолам, которые просвещали язычников, обращать в христианство фавнов, отличающихся редким простодушием. Самые христианские стихи во всей французской поэзии написаны Верленом. Не я первый сделал это открытие. Жюль Леметр отметил[198], что в «Мудрости» есть строфы, своим звучанием напоминающие отдельные стихи из «Подражания Христу».
Семнадцатый век, несомненно, создал прекрасную духовную поэзию. Корнель, Бребёф, Годо вдохновлялись «Подражанием» и псалмами. Но они писали во вкусе эпохи Людовика XIII: их покаяние было слишком гордым, даже несколько хвастливым и показным. Как Полиевкт во времена Ришелье[199], кающийся поэт носил шляпу с перьями, перчатки с кружевной отделкой и длинный плащ, край которого, наподобие петушьего гребня, приподнимала рапира. Смирение Верлена — это естественное смирение: волна религиозной поэзии идет у него от сердца, и мы улавливаем в ней интонации Франциска Ассизского и св. Тересы:
Отныне лишь тебя люблю я, матерь божья………………..Когда бесчисленность путей мой взор слепилаИ к злу руками я тянулся, словно тать,Ладони складывать, и долу взор склонять,И славить господа она меня учила.
Или вот эти стихи без рифм, подобные тем молитвенным вздохам, сладость которых прославляют мистики:
Любовью, боже, ранил ты меня,И рана все еще исходит дрожью.Любовью, боже, ранил ты меня!
Вот мой лишь от стыда горевший лоб.Пусть он твоим стопам ступенью служит.Вот мой лишь от стыда горевший лоб.
Вот руки, незнакомые с трудом.Пусть в них пылают фимиам и угли.Вот руки, незнакомые с трудом.
Вот сердце, вечно бившееся зря.Пусть тернии вонзит в него Голгофа.Вот сердце, вечно бившееся зря.
Вот ноги, что путем бесцельным шли.Пусть поспешат они на зов твой кроткий.Вот ноги, что путем бесцельным шли.
Вот очи, два светильника греха.Пусть их огонь зальет слеза молитвы.Вот очи, два светильника греха.
Глубокое, неподдельное раскаяние! Но длилось оно недолго. Подобно псу из Священного писания, он вскоре возвратился на свою блевотину. И новое падение снова внушило ему поразительно искренние стихи. Как же это случилось? Столь же чистосердечный в грехе, как и в покаянии, он с наивным цинизмом принял обе крайности. Он согласился вкушать по очереди то от соблазнов греха, то от мук отчаяния. Больше того: он вкушал их, так сказать, одновременно; он завел для своих душевных дел двойную бухгалтерию. Отсюда этот странный сборник стихов, озаглавленный им «Параллельно». Конечно, это извращенность, но до того наивная, что, кажется, ее можно простить.
Да и нельзя подходить к этому поэту с той же меркой, с какой подходят к людям благоразумным. Он обладает правами, которых у нас нет, ибо он стоит несравненно выше и вместе с тем несравненно ниже нас. Это — бессознательное существо, и это — такой поэт, который встречается раз в столетие. Вот его точная характеристика, принадлежащая Жюлю Леметру: «Это варвар, дикарь, ребенок… Но ребенок с музыкой в душе, и порой он слышит такие голоса, каких до него не слышал никто…»
Он — безумец, скажете вы? Согласен. Да если б я усомнился в этом, я уничтожил бы все, что я о нем здесь написал. Конечно, безумец. Но будьте с ним осторожней: этот блаженный создал новое искусство, и не исключено, что когда-нибудь о нем скажут то же, что говорят теперь о Вийоне, с которым его уместней всего сравнить: «Это лучший поэт своего времени!»
В одном рассказе[200], недавно вышедшем у нас в переводе Э. Жобера, граф Толстой рассказывает историю одного бедного музыканта, бродяги и пьяницы, который так играл на скрипке, что ее звуки уносили на небо. Лютой зимой этот жалкий гений, пробродив всю ночь напролет, в изнеможении свалился на снег. И тогда некий голос сказал умирающему: «Ты — лучший и счастливейший!» Будь я русский, — точнее, будь я русский святой или русский пророк, то, наверно, прочитав «Мудрость», я сказал бы несчастному поэту, ныне простертому на больничной койке: «Ты согрешил, но ты исповедался в своих грехах. Ты мыкал горе, но ты никогда не лгал. Бедный самаритянин! Сквозь детский лепет и болезненные стоны тебе суждено было произнести божественно прекрасные слова. Мы — фарисеи. Ты же — лучший и счастливейший».
ДИАЛОГИ ЖИВЫХ. ЧЕЛОВЕК-ЗВЕРЬ[201]
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦАХозяин дома.
Судья.
Писатель-натуралист.
Философ.
Академик.
Профессор.
Писатель-идеалист.
Критик.
Инженер.
Светский человек.
В курительной комнате
Хозяин дома. Анисовой или коньяка?
Судья. Коньяка, пожалуйста. Читали вы «Человека-зверя»?
Хозяин дома. Какого «Человека-зверя»? Вы, очевидно, говорите о романе, которого мы перестали ждать? Разрешите вам напомнить, как обстояло дело: господину Эмилю Золя оставалось еще дописать страниц пятьдесят, когда пришел его черед идти в присяжные заседатели. Он ужасно разгневался и наводнил все газеты своими жалобами.
Судья. Он даже такую мысль высказал: обязанность присяжного должна-де быть факультативной. Чем и доказал свое полное невежество в области права.
Писатель-натуралист. И что гораздо важнее, этим самым он выдал с головой свое глубочайшее равнодушие, свое презрение к подлинно человеческому документу, хотя сам некогда настоятельно советовал им пользоваться. Он и думать уже забыл о том, чтобы писать правдиво, о том, чтобы резать жизнь ломтями, сочными ломтями, пользуясь его же собственным выражением. Он, изменник, от нас отрекается, и мы от него тоже отрекаемся[202]. Между ним и нами нет уже ничего общего. Не пожелал, видите ли, идти в присяжные! Но ведь где, как не на скамье присяжных, можно во всей полноте наблюдать подонки общества, истинное дно человеческой натуры. Попасть в присяжные — это же удача для настоящего натуралиста! Он, Золя, натуралист? Да оставьте вы, никогда он натуралистом не был!
Хозяин дома. Ну, знаете ли, «никогда» это уж слишком крепко сказано… Анисовой, кюрассо или коньяку?.. Ведь в конце концов все же он глава натуралистической школы.
Философ. Ну! Это еще ничего не доказывает. Лишь в редчайших случаях глава школы в той же мере, что и его ученики, сохраняет верность основанной им школе… Анисовой, пожалуйста.
Писатель-натуралист. Простите, но не будем путать дат. Натурализм ведь основан Флобером и братьями Гонкурами.
Академик. На мой взгляд, господа, вы несправедливы по отношению к Шанфлери.
Философ. Шанфлери был предтечей, а предтечи роковым образом стушевываются перед теми, чей приход предвещают. Иначе они были бы не предтечами, а мессиями. Впрочем, Шанфлери писал просто омерзительно.
Академик. Да я его никогда и не читал.
Хозяин дома. А я еще не докончил «Человека-зверя». Смотрите-ка, вон на столе… вон, вон там… маленький желтый томик. По-моему мнению, это… как бы выразиться поудобнее…
Профессор. Скучища!
Хозяин дома. Именно это я и имел в виду.
Идеалист. А по-моему, это одна из самых интересных книг. Просто восхитительно.
Хозяин дома. С известной точки зрения может быть и так. Но там встречаются преднамеренные грубости, такие непристойности, что просто краснеешь.
Философ. Давайте, господа, говорить откровенно и постараемся быть по возможности искренними с самими собой. Так ли уж вы краснеете от непристойностей Золя, как хотите нас уверить? Сомневаюсь. Ибо в конце концов, поднявшись из-за обеденного стола и оставив наших дам в одиночестве, мы удаляемся в курительную комнату и ведем разговоры куда более откровенные, чем те, которые когда-либо публиковал господин Золя.